— Я не хочу, чтобы со мной случилось то же, что с ней. Понимаешь? Я видела, что она сделала с нею, я видела, какой она стала... Она убила её, Алекс! Она бросила меня, бросила мою сестру, бросила всё! Всё ради этой штуки, которая жила в ней. Я не хочу стать такой, как моя мать.
Я никогда и ни с кем, по сути, об этом не разговаривала. Как же это трудно. На моих глазах снова выступают слёзы, и я со стыдом отворачиваюсь.
— Потому что она не исцелилась? — тихо спрашивает Алекс.
Какое-то время я не могу говорить, и лишь беззвучно плачу, надеясь, что он этого не видит.
Когда я снова обретаю контроль над своим голосом, я произношу:
— Не только поэтому.
Вот теперь слова просто выливаются из меня. Я рассказываю подробности, которыми ни с кем и никогда не делилась:
— Она была совсем не такая, как другие. Я всегда это знала — она отличалась от всех. Мы отличались от всех. Но сначала всё вовсе не было так страшно. Просто это была наша маленькая, чудесная тайна, она словно держала нас внутри одного кокона — её, меня и Рейчел. Это было... так здорово! Мы опускали занавески, чтобы никто не подглядел и играли: мама пряталась в коридоре, а мы должны были пробежать мимо неё, и она вдруг выпрыгивала из темноты и хватала нас — это называлось «играть в гоблина». Вечно заканчивалось тем, что мы щекотали друг друга до икотки. Она всё время смеялась. Мы всё время смеялись. А когда чересчур распоясывались, она вдруг закрывала нам рты ладонями и застывала — прислушивалась. Я так думаю, она опасалась, как бы соседи не подняли тревогу, услышав наше веселье. Но нет, ничего, никто не мешал нам. Иногда она делала на обед блинчики с черникой — это было что-то! Она собирала чернику сама, в парке. И ещё она любила петь. У неё был такой красивый голос, сладкий, как мёд...
Мой голос прерывается, но я не могу остановиться. Слова сами рвутся наружу:
— Она и танцевать тоже любила, я тебе говорила. Когда я была маленькая, я становилась ногами на её ступни, она обнимала меня, и мы медленно кружились по комнате, а она отсчитывала такт — учила чувствовать ритм. Я была ужасно неуклюжая, но она всегда говорила, что я молодец.
От слёз доски пола расплываются перед моими глазами, но я продолжаю:
— Она не всегда была такая весёлая и хорошая. Иногда я просыпалась среди ночи, шла в туалет и слышала, как она плачет. Она старалась заглушить рыдания, всегда плакала в подушку, но я всё равно слышала и знала. Это было ужасно, когда она плакала. Ведь взрослые не плачут, понимаешь? А она так стонала, так выла... ну прямо как животное. А бывали дни, когда она вообще не поднималась с постели. Она называла их «чёрными днями».
Алекс придвигается ближе. Я дрожу с такой силой, что едва держусь на ногах. Чувствую, будто всё моё тело старается высвободить что-то, что скрывается у него внутри, выпустить наружу нечто, сидящее глубоко в моей груди.
— Я молилась Господу, чтобы он исцелил её от «чёрных дней». Чтобы он спас её — ради меня. Мне хотелось, чтобы мы все оставались вместе. Иногда даже казалось, будто молитвы действуют, потому что бóльшую часть времени всё шло хорошо. Нет, не просто хорошо — прекрасно. — Я с трудом заставляю себя вымолвить эти слова. Мне едва хватает сил еле слышно прошептать их. — Теперь ты понимаешь? Она всё это бросила. Оставила ради... ради этой штуки. Любви, или amor deliria nervosa — называй как хочешь. Она бросила меня ради неё.
— Мне так жаль, Лина, — слышу я шёпот Алекса позади. Чувствую, как он касается моей спины и медленно, кругами, поглаживает её. Я приникаю к нему.
Но ещё не всё высказано. Яростно вытираю слёзы, набираю побольше воздуха...
— Все думают, что она покончила с собой, потому что не могла выдержать ещё одной Процедуры. Её всё время пытались исцелить, ты помнишь — три раза. Это был бы четвёртый. После второй процедуры они решили не давать ей анестезии, думали, что наркоз сводит результаты лечения на нет. Они влезли ей в мозг, резали её по живому, и она всё это чувствовала, Алекс!
Его рука приостанавливается, и понимаю — он так же вне себя, как и я. Затем поглаживания возобновляются.
— Но я-то знаю — не потому. — Я качаю головой. — Моя мама была очень мужественной, она не боялась боли. Наверно, в том вся и беда — она не боялась. Она не хотела исцеляться, она не хотела перестать любить моего отца! Помню, она так и сказала мне незадолго до смерти: «Они пытаются забрать его у меня, — сказала она и улыбнулась — так печально... — Они пытаются забрать его, но не могут». На шее она всегда носила оставшийся после отца значок — на цепочке, как кулон. Почти всё время она прятала его под одеждой, но перед сном, раздевшись, подолгу вглядывалась в него. Это был необычный кулон, в виде тонкого серебристого кинжала с двумя блестящими камешками на рукоятке, похожими на глаза. Папа носил этот значок на рукаве. После его смерти она забрала его себе и никогда с ним не расставалась, даже когда шла купаться...
Внезапно я осознаю, что Алекс снял свою руку с моей спины и отошёл шага на два. Я поворачиваюсь и вижу — он буквально сверлит меня глазами, лицо бледное, потрясённое, словно увидел привидение.
— Что? — спрашиваю я. Может, я чем-нибудь обидела его? От его взгляда мне снова становится не по себе, страх бьётся в груди безумной птицей. — Я что-то не так сказала?
Он весь напряжён, как натянутая струна, и только еле заметно встряхивает головой.
— Какой он был по размеру? Я имею в виду значок, — говорит он странно высоким, словно придушенным голосом.
— Дело не в значке, Алекс, дело в...
— Какой он был по размеру? — повторяет он громче и настойчивей.
— Ну, не знаю... Где-то с большой палец, наверно. — Алекс ведёт себя так странно, что я теряюсь. На лице у него выражение такой боли, будто его всего раздирает изнутри. — Он сначала принадлежал моему деду, тот получил его за какую-то особую заслугу перед правительством — его специально для него сделали. Уникальная вещь. Во всяком случае, так утверждал мой отец.
Целую минуту Алекс не произносит ни слова. Он отворачивается, и в лунном свете его профиль вырисовывается так чётко, словно вытесан из гранита. Слава Богу, хотя бы перестал буравить меня взглядом — я уже была на грани истерики.
— Чем ты занимаешься завтра? — наконец спрашивает он — медленно, будто каждое слово даётся ему с трудом.
Это ещё что за новости? Какое это-то имеет отношение к нашему разговору?
— Да ты вообще хоть слушаешь меня?! — раздражённо бросаю я.
— Лина, пожалуйста. — Опять эта непонятный, приглушённый тон. — Только ответь на мой вопрос. Ты завтра работаешь?
— Нет, до субботы свободна. А что?