В одной поздней заметке Лукач упоминает о разрывах и непрерывности своего идейного развития. Свое обращение к коммунизму Лукач характеризует формулой «итог развития», Entwicklungsergebnis, придающей ему черты не внезапного озарения, а необходимого результата его гегельянской юности: «Мое развитие в коммуниста есть уже наибольший поворот, итог развития в моей жизни».[65]
При этом именно вызванная смертью Ирмы этическая рефлексия заставляет Лукача предостерегать от перехлестов насилия в революционной деятельности. Поздний Лукач выделял две фазы своей коммунистической принадлежности. Первую фазу он самокритично оценивает как «мессианское сектантство» с его верой в неминуемую грядущую мировую революцию. Вторая фаза, политический реализм, датируется 1928 годом и вышедшими тогда «тезисами Блюма»,[66] где Лукач (под псевдонимом Блюм) сформулировал в качестве цели не «пролетарскую партийную диктатуру», а «демократическую диктатуру рабочих и крестьян».
Доминирование коммунистической идеологии вытесняет у Лукача его собственную биографическую индивидуальность. Его воистину нибелунгова преданность коммунистической партии пережила все превратности постоянно колеблющейся генеральной линии и при этом не подчинялась внешнему принуждению, а структурировала его взрослую личность. Коммунизм был объявлен полной истиной, заверенной и подтвержденной к тому же подругой и гражданской женой Гертрудой Бортштибер.[67] Поэтому и свой жизненный путь Лукач осмысляет как поступательный ход по направлению к марксистской истине; для отходов, ошибок и погрешностей здесь места не находится:
Я собираюсь написать историю моего интеллектуального становления, а не историю моей жизни. <…> Сейчас я завершаю онтологию общественного бытия, что считаю главной задачей своей жизни. Я надеюсь завершить ее примерно через год. Тогда я должен буду решить, продолжать ли эту онтологию: а именно теорию человеческой деятельности, от повседневности до этики, которая должна будет показать, как человечество, как говорил Маркс, от безмолвной животной заданности своим видом поднимается к уже не безъязыковой видовой заданности в социализме и коммунизме, – или же написать такую автобиографию. Оба этих больших предприятия сегодня запланированы и конкурируют друг с другом.[68]
Уже в 1964 году Лукач в письме Михаилу Лифшицу объявляет, что хотел бы написать «маленькую автобиографию».[69] И на последнем году жизни Лукач записывает некоторые ее фрагменты. Но своим ученикам Иштвану Ёрши (1931–2005) и Эржебет Везер (1915–2003) Лукач дал в 1969–1971 годах ряд важных автобиографических интервью, частично использованных Ёрши в театральной пьесе под названием «Интервью. Абсурдное документальное действо».
Из интервью становится ясно, что Лукач считает себя решающим авторитетом в толковании марксизма и что вся жизнь подтверждает в его глазах эту позицию:
Но я считаю, что только теперь в состоянии сформулировать Марксов метод как он есть и противопоставить эту формулировку разнообразным ошибочным трактовкам. Это то, что я считаю главным делом всей моей жизни.[70]
Эта программная установка объясняет и ту осторожную апологию Сталина, что то и дело попадается у Лукача. Сталин не только высказывал «неправильные и антимарксистские вещи», но и постоянно подправлял линию партии в соответствии с ленинской позицией.[71] Кроме того, Лукач выступает убежденным сторонником официальной советской идеологической политики и приписывает Сталину заслугу в предотвращении установления мирового гитлеровского господства. Даже пакт между Гитлером и Сталиным находит в его лице сочувствующего («в основном правильное решение»), поскольку смог отдалить нацистское нападение на Советский Союз.[72] Шаткое оправдание сталинизма Лукач увенчивает сентенцией: «Наихудший социализм лучше наилучшего капитализма».[73]
Что касается своей деятельности в качестве заместителя наркома Венгерской советской республики, Лукач не признаёт правомочность критики в свой адрес. Поразительно, однако, крайне негативное его отношение к лидеру республики Бела Куну, которого он многократно в ходе интервью называет Вотреном – по имени харизматичного, но преступного манипулятора из бальзаковской «Человеческой комедии».[74] Сам же Лукач как руководитель прибегал и к методам устрашения, задним числом квалифицируемым им как «очень энергичное восстановление порядка»: в 1919 году он приказал расстрелять восьмерых солдат из батальона, обратившегося в бегство перед чешско-румынской атакой.[75] Борьба за социалистическое переустройство общества и спустя полвека стоит так высоко на шкале ценностей Лукача, что он не допускает ни малейших признаков самокритики. Еще за два года до смерти Лукач считал своим долгом спасти своих соотечественников от «западной демократии».[76]
Вообще, сомнение в себе – не самый заметный признак его автобиографических заметок. В письме от 15 февраля 1971 года представителям Будапештской школы, чьим основателем он себя считает, Лукач пишет:
<…> изначальное учение и метод Маркса все больше и больше заслуживают того, чтобы считаться выдающимся рассмотрением теоретико-практической взаимосвязи истории <…>. Было бы лицемерной скромностью пытаться отрицать, что в этой перемене общественного взгляда [на марксизм] мои теоретические работы играли и играют определенную роль.[77]
Лукач не договаривает здесь, что он считает себя авторитетом не только in politicis, но и in aestheticis. Его тоска по тотальности отражается в поздних сочинениях, посвященных буржуазному роману, возводимому им в образец для современной литературы. «Теория романа» имеет по сравнению с поздними текстами по меньшей мере то преимущество, что подчиняет порыв к тотальности фиктивному началу, тогда как поздний Лукач не утруждает себя различием между фикцией и реальностью и позволяет себе поэтому впрячь в одну телегу Гёте и Маркса.
В «Волшебной горе» Томас Манн воздвиг Дьёрдю Лукачу памятник в образе Лео Нафты. Несмотря на диаметрально противоположные политические взгляды, Манн уважал в Лукаче «коммуниста, умевшего ценить буржуазное наследие». Дважды, в 1919 и 1928 годах, Томас Манн ставил свою подпись под петициями немецких интеллектуалов, протестовавших против выдачи Лукача хортистскому режиму.[78] Манн высмеивает Нафту-Лукача за склонность диалектически сближать бесконечно отдаленное. В романе Нафта выставлен выкрестом-иезуитом, находящим спасение души в некоем синтезе иудаизма и католицизма. Особенно ярко эта сторона проявляется в убежденности молодого Нафты, что протестант Гёте в душе своей был на самом деле католиком:
Ибо – Нафта питал особое пристрастие к этому союзу, который приобретал в его устах что-то победоносно-неумолимое, и всякий раз, когда ему удавалось ввернуть это словечко, глаза его за стеклами очков вспыхивали холодным блеском, – ибо политика и католицизм – понятия психологически связанные, они принадлежат к одной категории, охватывающей все объективное, созидающее, деятельное, претворяющее в действительность и обращенное к внешнему миру. Ей противостоит пиетистская, идущая от мистики сфера протестантизма. У иезуитов, добавил он, политико-педагогическая сущность католицизма становится особенно очевидной; орден всегда считал своей вотчиной искусство управления государством и педагогику. И он назвал еще Гёте, уходящего корнями в пиетизм и несомненного протестанта, человеком, бывшим в некоторой мере католиком, – именно благодаря его объективизму и призыву к действию. Он защищал таинство исповеди и как педагог в своих взглядах был чуть ли не иезуитом.[79]
Лукачу вряд ли хотелось опознать себя в этом представлении. В семинарской работе своей будущей ассистентки Агнес Хеллер он вычеркнул красным чернилами замечание, что аргументы у Нафты были сильнее, чем у его противника Сеттембрини.[80]
Лукач тоже высказался по поводу Томаса Манна. В предисловии к «Молодому Гегелю» (1948) он признательно цитирует Маннову культурную программу для Германии, где Маркс должен осмысляться параллельно с Гёльдерлином. Разумеется, Лукач исходит из того, что этот синтез удался именно ему: тюбингенские однокашники Гегель и Гёльдерлин представляют в его глазах немецкий идеализм, который он желает не уступить без борьбы буржуазной культуре, но перевербовать для нужд своего коммунистического мировоззрения.
Людвиг Витгенштейн (1889–1951)
Кристалл и хаос
В августе 1920 года Франц Кафка пишет Милене Ясенской: «Я грязен, Милена, бесконечно грязен, оттого и поднимаю такой шум насчет чистоты. Никто не поет так чисто, как те, кто находится в безднах преисподней».[81] От раннего Витгенштейна тоже можно было ожидать таких строк, и в этом случае грязь бы была на стороне жизни, а чистота – на стороне духа. Так устанавливается отношение между автобиографией и теорией, которое можно назвать полемическим.