И вдруг в самом конце пути, почти у края, неведомая сила помогла ей, и она отчасти осуществила свою мечту: достала одну путевку на море по профсоюзной линии.
“Чтобы ты научился плавать”, – говорила она. И я знал, что она имеет в виду.
На бургасском вокзале меня ждал невидимый встречающий: жажда странствий, которая стала тогда моей приемной матерью. На причале пахло свободой, шансом, будущим. Корабль “Эмона” – эта романтическая железная громадина – курсировал вдоль берега, и я впервые оказался по другую сторону. Когда я смотрел на сушу с моря, она казалась мне иной – неоткрытой, неизведанной.
Таким вот оглушенным я и ступил в полуостровной Несебр с его полумертвыми церквами и полуживыми богами, с полуразрушенными крепостями и полупустыми дешевыми забегаловками, с быстрой любовью и медленной вечностью.
Мне выделили койку в огромной палатке в 100 метрах от пляжа. Столовая была почти так же близко. Там кто-то играл на аккордеоне “До гроба любовь не знает границ”. И я вдруг превратился в беззаботный камешек на берегу, в счастливую песчинку. Я почувствовал, как сливаюсь с главными символами бытия, с кирпичиками сознания. Ведь что такое наша жизнь во вселенной, как не пульсация в узком пространстве между берегом и горной вершиной?
•
А к лету следующего, 1955-го года мне уже сшили военную форму. В студенческие времена нас упорно знакомили с азами военного дела. За это отвечала так называемая 22-я кафедра. В летние каникулы нас дважды вывозили на военные сборы. Эта краткосрочная служба была нашим спасением от долгого солдафонского кошмара, который, мне кажется, я бы не выдержал. Даже первые два месяца я вынес с трудом.
Специальные автобусы ждали нас у университета. Мы уже были подстрижены. Провожающие вели себя тихо. Еще не придумали те “патриотические” оргии, которые впоследствии сопутствовали всем мобилизациям и увольнениям в запас. Да и чего было переживать – всего-то два месяца службы! Мы были скорее привилегированными счастливцами. Когда новоиспеченные рядовые колонной по одному зашагали к автобусам, моя мама выскочила из-за каштана, сунула мне в руку кулек с домашней баницей и сигаретами, попыталась меня поцеловать и снова исчезла.
Нас привезли в летний военный лагерь Орешак рядом с Троянским монастырем. Мы жили в эпоху лагерей. Пионерских, школьных, сельскохозяйственных, концентрационных, мировых.
Я чувствовал внутреннее смущение. Я был в своем родном краю, с которым меня ничто не связывало: не осталось никаких воспоминаний, никаких родственников, никаких следов.
Воздух был кристально чистым. До нас доносилось холодное журчание Черного Осыма. Над рекой взмывали ввысь леса и вершины с милыми солдатскому уху названиями: Девичьи Груди, Бабья Задница и т. д.
Нас построили на плацу, и старшина принялся внимательно и всесторонне осматривать новобранцев. Это был безжалостный коротышка по прозвищу Кореец. Потому и нашу роту называли “третьей корейской”, и это звучало напоминанием о проклятой мировой войне, которая, кто ее знает, может, еще и не закончилась.
Мы были “слонами”, то есть пехотинцами. Кореец окинул меня взглядом. Потом подошел и неожиданно огрел по шее. Пилотка слетела у меня с головы.
– Эта шея плачет по пулемету! Рядовой, подними пилотку! И знай, не каждая мать может родить пулеметчика!
Я с трудом удержался, чтобы не заехать ему по морде. Но за что? Он же меня хвалил. Он меня воспитывал. На вечерней поверке Кореец толкал до садизма длинные речи. Основные тезисы – враги и бдительность. Его любимый лозунг звучал так: “Осторожно! Цивилизация не дремлет!” Армия для него была миром добра. А цивилизация – империей зла.
Единственный смысл жизни Корейца составляла эта его эпическая борьба с цивилизацией.
– Тут тоже есть всякие сомнительные личности, они затаились, но от меня им не скрыться. Пусть знают, что расправа близка.
И эта угроза была вовсе не абстрактной.
Пулемет – старый австрийский “шварцлозе” – состоял из ствола и треноги, каждая его часть весила килограммов двадцать. Были еще и ящики с пулеметными лентами. Их, впрочем, берегли для грядущей войны. Я должен был карабкаться вверх по Бабьей Заднице с железным стволом на плече и кричать “ура!”. У пулемета было и множество других недостатков: например, чистить и смазывать его оказалось куда трудней, чем автомат. И окапывать это оружие следовало глубже…
Однажды ночью, когда я дежурил перед складом с боеприпасами, над темным лагерем понеслись драматические крики: “Стоять! Не двигаться! Стрелять буду! Лежать! Ползти!” Поскольку ничего не было видно, голоса звучали зловеще. Прислонившись к стене, я зарядил автомат Шпагина. В лесу ухали сычи. Падали спелые летние звезды. Господь кормил своих ночных птиц.
Утром, когда я сонно брел на завтрак, мне повстречался Владко Башев в испачканной грязью шинели. Посреди лета шинели выдавались только на ночные дежурства.
– Караул, что за разборку вы устроили посреди ночи?
Испуганный и возмущенный, но не потерявший чувства юмора, Владко рассказал мне, как пьяный лейтенант издевался над интеллигентами, как под дулом пистолета заставлял часовых маршировать и ложиться по команде, хотя они и были неприкосновенны.
А уж как измывались над Асеном Игнатовым! Военная служба была ему противопоказана. Он не мог встать по стойке “смирно”. Не мог маршировать. Не мог стрелять. Как-то он бросил боевую гранату, и она приземлилась прямо у него за спиной… А потом вдруг у него пропал один ботинок. Думаю, это было подстроено старшиной. Его ботинок спрятали и, “чтобы проучить”, подсунули другой – светло-желтый. Бедный Асен тратил все свое “свободное время” на то, чтобы превратить желтый ботинок в черный. Но обычному гуталину это не под силу. А солдат в двух разных ботинках обречен. Для дурака нет большего удовольствия, чем наблюдать за муками того, кто намного его культурнее. Он может даже избить тебя до полусмерти просто так, развлечения ради, потому что разноцветные ботинки – это метка для мучителей. Мне было жаль Асена. Я встречал его около речки, спускавшейся с гор к лагерю. Зеленый полог томимых жаждою деревьев укрывал это благословенное местечко от глаз начальства. Здесь словно был туннель в другой мир, о котором рассказывают пережившие клиническую смерть. Добравшись до обетованного потока, ты видел целый каскад похожих на тебя беглецов из ада. Одни мочили в воде свои многострадальные пехотные ноги. Другие мыли сопревшие задницы. Третьи просто медитировали, застыв в роденовских позах. А Асен зубной щеткой красил в черный цвет свой желтый башмак. Мне захотелось как-то его подбодрить:
– Знаешь, что говорил о тебе Цеко Торбов? Что ты единственный из всех студентов, кто способен прочитать Гегеля в оригинале и понять его.
Асен воодушевился, как ребенок:
– Скажи ему, пусть пришлет “Феноменологию”, чтобы мне было чем заняться в карцере.
Поздние солнечные лучи пробивались сквозь листья, как дезертиры, и заставляли Асена жмуриться и смеяться в голос таким смехом, который бесит всех старшин.
– Не трудись. Все равно тебе его не покрасить.
– Мудрецы очернили весь мир, а я какой-то там башмак не смогу замазать гуталином!
Боже мой, кого я решил успокаивать! Эти смешные философы переносили военную службу намного легче, чем я! Философствовать значит пережить армию.
•
Социалистическая казарма и казарменный социализм были чем-то вроде прошлого и будущего, закрученных в колесо, по которому стреляют на ярмарках. Сколько раз менял я эти слова местами, и всегда мне выпадал один и тот же приз. “Казарма” – итальянское слово, пришедшее в болгарский язык через русский. Оно означает не только саму армейскую постройку, но еще и нечто уродливое, шаблонное. А вот “социо” – это уже заимствование из латыни. Воспринятое языком через французский и надстроенное “измом”, оно превратилось в идею общности. Строго говоря, сочетание этих слов должно было означать “мечту о счастливом обществе, построенном некрасиво и шаблонно”. Безответственность терминов и произвол действительности.
Кроме пародии на социализм в родной казарме, наголо бритый философ мог бы заметить карикатуры и на другие общественные формации. Выходит, они никогда не “отмирали”, их просто “мобилизовали” на сверхурочную историческую службу.
Старшина, который никогда не слышал слова “матриархат”, гордо называл себя “матерью роты” и объявлял первобытное равенство: “Здесь мы одна большая семья. А тому, кто будет отлынивать, не поздоровится!”
Но мы, храбрые глупые солдаты, совсем не чувствовали себя детьми, скорее – беззащитными рабами, пленниками времени.
А в офицерстве сквозило бессмертие феодализма. Погоны! Чины! Звания! Ордена! Клятвы! Походы!.. Смерть – вот кто сюзерен этих рыцарей, но система и их взяла в оборот.
А капитализм? И он тоже должен был существовать, хотя бы в виде первоначального накопления эгоизма.