Бриллианты для диктатуры пролетариата
ДЕКРЕТ
СОВЕТА НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ
Об учреждении Государственного хранилища
ценностей республики
СОВЕТ НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ
постановил:
Для концентрации, хранения и учета всех принадлежащих РСФСР ценностей, состоящих из золота, платины, серебра в слитках и изделий из них, бриллиантов, цветных драгоценных камней и жемчуга, при центральном бюджетно-расчетном управлении учреждается в Москве Государственное хранилище ценностей РСФСР (Гохран)…
Председатель Совета Народных Комиссаров
В. И. Ленин
Управляющий делами Совета Народных Комиссаров
В. Д. Бонч-Бруевич
Секретарь
С. Бричкина
– А кто там, в углу? – спросил француз.
Миша Ерошин, проводивший с журналистом из Парижа Бленером все дни, ответил, поморщившись:
– Художник… Я забыл его фамилию. Он продался большевикам.
– Талантлив?
– Бездарь.
– А рядом с ним кто?
– Тоже художник. Работает на Луначарского, лижет сапоги комиссарам.
– Здесь собираются только живописцы?
– Почему? Вон Клюев. Рядом – Мариенгоф. Тоже сволочи. Трусливо молчат, а комиссары их подкармливают.
Француз чуть улыбнулся:
– У меня создается впечатление, что ругать друг друга – типично московская манера. Это было всегда или началось после переворота?
Миша не успел ответить: к их столику подошел театральный критик Старицкий.
– У вас свободно? – спросил он.
– Пожалуйста, – ответил Бленер, – мы никого не ждем.
Здесь, в маленьком полуподвале на Кропоткинской, недавно открылась столовая, где давали чай и кофе – по пропускам, выданным Цекубу, – ученым и творческой интеллигенции столицы. Поэтому толпились здесь люди, знавшие друг друга – если даже и не лично, то уж понаслышке во всяком случае.
– Кто это? – бесцеремонно спросил Старицкий, разглядывая в упор француза. – Кого ты притащил, Миша?
Ерошин, испытывавший традиционную почтительность к иностранцам, заерзал на стуле, но француз добро улыбнулся и протянул Старицкому свою визитную карточку.
Критик сунул карточку в карман и спросил:
– Коминтерновец?
– Скорее антантовец.
– Тогда бойтесь Мишу – он тайный агент ВЧК.
– Какая ты скотина, – попробовал улыбнуться Миша, – вечно несешь вздор…
– Какой же это вздор? Я от каждого буржуа шарахаюсь – даже своего, доморощенного, а уж к чужому подойти – спаси господь, сохрани и помилуй! Ничего, ничего, когда вся галиматья кончится, мы тебя, Миша, казним. Из соображений санитарии и гигиены.
– Вы думаете, что «галиматья» все же кончится? – спросил Бленер.
– Мир живет по законам логики и долго терпеть безумие не сможет. И дело тут не в личностях, а в некоей надмирной системе, управляющей нами по своим, непознанным законам.
– Всякие изменения в этом мире определяются личностями, – заметил француз. – Упования на заданную надмирную схему – своего рода гражданское дезертирство.
– А что ж, мне наган в руки брать прикажете?
– Отнюдь нет… Просто я стараюсь вывести для себя ясную картину происходящего…
– В России ясной картины не было и не будет: у нас – каждый сам по себе Клемансо. И потом – ясную картину только лазутчики хотят получить. Вы лазутчик?
– Всякий журналист – в определенной мере лазутчик.
– Значит, интересует ясность… – вздохнул Старицкий и продекламировал: – «Нет смерти почетнее, как смерть на благо родины, и она не может испугать честного и истинного гражданина». Александр Ульянов. Брат Ленина. Вот это и придет вскорости в несчастную и замученную Россию, которая поднялась – брат против брата.
– Вы предпочитаете цитировать Ульянова… Жертвенность смертников не очень вам симпатична – в личном плане?
– А по какому праву вы так со мной говорите?
– Как? – не понял француз. – Я спрашиваю. Я не понимаю, как может быть обиден вопрос, если у вас есть возможность ответить.
Бленера стали раздражать собеседники. Они строили фантастические планы, таинственно на что-то намекали и сулили скорые перемены; при этом никто из них не говорил доброго слова ни о ком из тех, с кем минуту назад дружески здоровался, а порой и целовался. Поначалу Бленер был потрясен этими беседами и уже выстроил ясную концепцию своих будущих статей: «Россия на грани взрыва». Но, встретившись с Литвиновым, который, оставаясь послом в Эстонии, был одновременно утвержден заместителем наркома по иностранным делам, француз вынужден был эту свою концепцию развалить.
– Вы спрашиваете о так называемой творческой оппозиции? – спросил Литвинов. – Есть оппозиция, смешно ей не быть. Чехов утверждал: «Кто больше говорит, чем пишет, тот исписывается, не написав ничего толком». С нами Горький, Блок, Серафимович, Брюсов, великолепная молодая поросль: Маяковский, Пастернак, Асеев, за нас Тимирязев, Шокальский, Обручев, Графтио, Губкин; с нами Коненков, Кончаловский, Петров-Водкин, Нестеров, Кандинский, Кустодиев… Им приходится порой трудновато – как и всюду, у нас есть свои идиоты и завистливые ничтожества в учреждениях, занимающихся культпросветом. Но ни в одной другой стране искусство не получает той громадной, заинтересованной аудитории, которая появилась в России после революции…
Литвинов порылся у себя в столе, бросил французу газету:
– Это ваша. Поль Надо – быть может, вы его знаете? Он из Парижа, тоже, – Литвинов снова усмехнулся, – журналист. Вот почитайте, что он пишет о нашей оппозиции, причем не болтающейся за чаем, но серьезной – об эсерах и кадетах. Он с ними в Бутырской тюрьме посидел.
Бленер взял газету и сразу же увидел отчеркнутые абзацы: «Вся камера с великой торжественностью обсуждала проблемы внутреннего порядка, как, например, назначение дневальных. Детская мания парламентаризма, обрушившаяся на всю Россию, проявлялась в бесконечных пустых речах в нашей камере. Под руководством председателя поправки сменялись контрпоправками, те в свою очередь – предложениями, а их уж сменяли контрпредложения. Участники этого жуткого тюремного турнира применяли методы, которые были бы не лишними в Вестминстерском дворце. Арестанты терпеливо слушали эти ораторские словопрения, которые так ничем и не кончились… Через три дня в камеру с воли доставили для членов партии с.-р. корзины с продуктами. Те без стеснения стали уплетать за обе щеки. Остальные арестанты молча отворачивались, чтобы не очень страдать. Но староста не выдержал, поднялся и сказал: „Я предлагаю обсудить в заседании вопрос о социализации всех съестных припасов“. Наступило молчание. Слышалось лишь хрустение челюстей товарищей с.-р., которые принялись жевать быстрее. Наконец один из них сладким голосом произнес: „Конечно, коллеги, эта идея нам симпатична, так как прямо вытекает из наших партийных принципов. Но рассудим! Намерены ли мы посягать на свободу совести? Здесь многие не разделяют наших идей, – добавил оратор, указав на старого голодного полковника, на помещика с пустым желудком и знаменитого московского адвоката, доведенного голодом до бешенства. – Заставим ли мы этих господ стать социалистами помимо их воли? Нет, товарищи! Я утверждаю, что дальнейшее обсуждение этого вопроса должно быть отложено“. И оратор поспешил энергично наверстать потерянное время усиленным уничтожением пищи».
– Каково? – спросил Литвинов. – Если бы написал большевик, а то ведь – ваш брат, буржуй… Нас терпеть не может, но и он сказал – после освобождения: «Лучше уж с вами, вы хоть конкретны, а те – как медузы перед штормом, неохватны и зыбки».
…И теперь, встречаясь с русскими в этом маленьком полуподвале, Бленер не мог заставить себя разговаривать с ними непредвзято: перед глазами стояла статья Надо. Он знал его – это был серьезный человек, которого легче было убить, чем заставить говорить неправду.
Когда Старицкий отошел от них, Бленер спросил:
– Он издал что-либо?
– Он не способен написать и двух строк! Болтун. А уж если кто и есть агент ЧК – так это он, уверяю вас.
Писатель Никандров – высокий, жилистый, заметный – вошел в полуподвальчик, когда стемнело.
– Кто это? – сразу же спросил француз.
– Леонид Никандров, литератор.
– Тоже бездарь?
– Как вам сказать… Эссе, повести из древней истории, исследования о Петре Великом… Не борец, совсем не борец.
Француз представился Никандрову сам, попросив дать короткое интервью.
– Садитесь, – хмуро согласился Никандров, – только пусть спутник ваш обождет за другим столом.
– Он знает город, лишь поэтому я пользуюсь его услугами, – ответил Бленер и, чуть обернувшись, громко сказал: – Миша, спасибо, я вас на сегодня не задерживаю.
Миша угодливо раскланялся с французом и подсел за другой столик: там громко шумели поэты.