В Бюловской картине войны, сведенной к чистому механизму, не было места ни человеческим чувствам, ни человеческому величию, отсюда забвение, например, психологического воздействия боя, понижение духа побежденного и т. д. Против этой механической схоластики Клаузевиц энергично выдвигает значение моральных факторов. Конечно, в этом случае он также не был чистым новатором[66], но впервые раздался столь категорический и столь конкретно мыслящий голос в пользу духовного элемента на войне. Клаузевиц взглянул на него, как на определенный фактор войны, весьма важный по своей роли и подлежащий возможному учету: «Стратегия занимается не только величинами, подлежащими математическому учету! Нет! Всюду, где в духовной природе вещей острый взор человека откроет средства, пригодные воину, туда проникнет и искусство».
Этими словами уже отчасти намечен и специальный носитель моральной Энергии, военный гений только намечен, но не подчеркнут, как это делалось Клаузевицем в других трудах и в главном, но вместе с этим уже набросан ответ на интересный в старое время вопрос об отношении между гением и правилами. Великий полководец не подчиняется догматическим схемам, построенным наукой а posteriori[67], но ошибочно изъять его из правил: «Кто располагает гением, должен им пользоваться… Это совершенно совпадает с правилами». В таких общих абрисах выявляется основная проблема: «Каким образом возможна теория военного искусства?»
Это первая из крупных работ Клаузевица — мы коснулись лишь ее основных вопросов — дает яркую картину того, как молодой офицер среди развалин старых традиций старался отыскать свой собственный путь. Указания учителя, впечатления от военных событий, духовные запросы времени и личные понимания переплелись в этой молодой работе в пестрый единый узор, в котором ясно обрисовывались силуэты грядущего великого здания.
Дальнейшим шагом на этом пути самообразования являются ранние исторические работы Клаузевица. «Betrachtungen über Gustaw Adolphs Feldzüge von 1630-32» [ «Размышления о Густаве Адольфе 1630-32 гг.»] и небольшой отрывок, до сих пор мало знакомый, по выводам более интересный «Ansichten aus der Geschichte des Dreißigjährigen Krieges» [ «Выводы из истории Тридцатилетней войны»]; обе эти работы с достаточной вероятностью могут быть отнесены к годам до Йены. Их биографическая ценность, с точки зрения отражения эволюции руководящих идей, довольно относительна и может быть установлена лишь с некоторой натяжкой.
Выбор для исследования столь отдаленного исторического материала сам по себе интересен, и Ротфельс склонен ставить его в тесную связь с борьбой против рационалистической военной теории, с презрением смотревшей на варварство воевания прежних столетий. И в военно-историческую область Клаузевиц внес свое индивидуализированное наблюдение. Во главе упомянутого выше отрывка стоит замечание, что «различные великие войны образуют столь же многие эпохи в истории искусства»; многогранно различные по типу стран и людей, по нравам и обычаям, по политической ситуации и «духу наций». Но они внутренне объединяются в одно целое постоянством опыта, общим ходом культуры и равенством действующих принципов. Такое понимание является лучшим средством против склонности излишне обобщать данные отношения и тем отказываться от силы непосредственного умозаключения: «Кто начисто захвачен взглядами своего века, тот склонен новейшее считать за наилучшее — ему невозможно совершить исключительное (das Außerordentliche)».
Таким образом, Клаузевиц, следуя учению Шарнгорста, опирается не на события наиболее свежие, но на события более ранней эпохи. И как раз презираемая за свою безыскусственность бесконечная борьба Тридцатилетней войны своими разнообразными и исключительными моментами доставляла широкий простор для выявления руководящих факторов на войне. «Многочисленность князей, принявших в ней участие, крайне просторный театр войны, очень мало организованные боевые силы, дурное правление в государствах, пережитки феодализма и рыцарства, наконец, религиозная цель войны допускали исключительные проявления в области военного искусства и в то же время делали их необходимыми». Лишь потом европейские государственные и вооруженные силы получили большую устойчивость, военные театры сузились, дух наций излечился от «всякого рода мечтаний, спасительных или вредных»; этим создались и действительные основы для ограничения ведения войны, которое «более приблизились к сухому учету хозяйственного разума».
В этом уже проглядывает часть исторического понимания молодого офицера. Иногда считают Клаузевица великим кодификатором учения наполеоновской эпохи[68]. Упомянутый отрывок показывает, что его исходный пункт был иным: принципиальное признание основного единства в истории стратегии, проходящего через все исторические формы и переживания. Воззрение на войну как на одно цельное явление, проникнутое индивидуальным принципом, естественно переносилось Клаузевицем на всю совокупность исторических явлений: ведение войны в ancien régime[69] [не] является ни руководящим, ни подлежащим осуждению, оно имеет временный характер, его определяют «истинные основы». Конечно, всю совокупность причинных соотношений[70], т. е. связь между военными и общесоциальными явлениями, а тем более экономическими, Клаузевиц еще не постигал, как и его учитель Шарнгорст.
В своих работах Клаузевиц старательно избегает характер и меру суждения подгонять под какую-либо общую теорию; всюду со свойственной ему гибкостью ума он старается нащупать присущие людям и обстановке особенности, чтобы на основании их создать какую-либо обобщающую идею, связывающую частности в одно целое. «Густав Адольф не всегда являлся полководцем, смело совершающим вторжения или дерзко ищущим сражений; он скорее любил искусную, маневренную, систематическую войну Такая склонность к осторожным комбинациям поддерживалась присущими той эпохе обстоятельствами, вроде особого значения городов и необходимости обращать на них внимание, но, прежде всего, политической обстановкой»[71].
После сражения при Брентельфельде чисто военный перевес безусловно требовал прямой дороги на Вену, но интересы Густава Адольфа сводились к обоснованию театра войны в Средней Германии. Это — великая идея, которая, «вносит свет и единство в разнообразные операции его трех походов». «Для протестантов он мог приобрести в Вене все, для себя — ничего».
На фоне этих исторических работ, несомненно, выковывались и обдоказывались те основные положения его главного труда, которые в эту пору лишь переходили порог его научного сознания. Так, план Густава Адольфа высадиться в Германии убеждает его, что «величие идей и правильная оценка моральных явлений являются во все времена совершенно неустранимыми условиями военного искусства, и никакое искусное использование местности, никакая геометрическая конструкция операционной линии не могут сделать их излишними»[72]. Эскиз о походах Густава Адольфа Клаузевиц очень усиленно утилизирует в смысле подчеркивания морального элемента, переходя под влиянием молодой горячности иногда границы реального или строгого конкретного. Так, по поводу смерти короля он замечает: «Он вел дело, которое далеко превышало размеры его средств, как купец с помощью одного кредита. С ним умерла вера (в дело), и с этой одной идеей разом перестала действовать машина, вопреки всем реальным основам».
Август 1806 г. В августе 1806 г. Клаузевиц выступил в поход с принцем Августом, который командовал батальоном гренадер. Во время этих робких и нервных месяцев, предшествовавших роковому для Пруссии октябрю (Йена) 1806 г., в общественном мнении Пруссии совершился переворот в смысле начала определенного политического направления, правда, ограниченный вначале высокими ступенями социальной лестницы. Клаузевиц также был охвачен этим потоком. Его до сих пор недостаточно ясное государственное чувство получило теперь более определенную окраску. Главными моментами этого настроения, судя по письмам к Марии, были горечь от высокомерия французов, воспоминания о славных фридриховских традициях, мысль о всеобщей освободительной войне в пользу Европы и Пруссии. Но, может быть, сильнее этих общих побуждений говорили личные чувства — надежда на личную боевую карьеру и получение невесты, пока забронированной выжидательным решением честолюбивой матери. Клаузевиц узнал на себе самом то, что он высказывал позднее неоднократно, как житейское правило[73], что в исторической жизни господствуют не нравственный ригоризм Канта, не чистая нравственность, а Энергия практического действия черпает свои лучшие силы из полноты иррациональных, индивидуальных, а порою просто эгоистических побуждений.