Эта идея существовала, существовала исторически, — мотивированная вера, что каждую минуту может и должен появиться с небес Спаситель. Ни в каком другом месте на земле ни один человек не мог бы иметь такого, хотя бы основанного на недоразумении, предчувствия о мировом значении Христа. Спаситель остался бы человеком между людьми. И в этом смысле я нахожу, что те тысячи, что вскоре после того кричали: «Распни Его, распни Его!» — обнаружили столько же смысла, как и те, что благоговейно слушали Нагорную проповедь. Пилат, вообще суровый, жестокий судья, не мог найти в Христе никакой вины[39]. В Элладе и Риме его почитали бы как святого человека. Еврей, напротив, живший одиноко в истории и которому «языческое» понятие о нравственности и святости было чуждо — так как он знал один лишь «закон» и соблюдал этот «закон» опять-таки ради совершенно практических целей, а именно чтобы не навлечь на себя Божий гнев и обеспечить свою историческую будущность, — еврей смотрел на такое событие, как явление Христа, с чисто исторической точки зрения и по справедливости должен был бесноваться, когда обещанное ему царство, для приобретения которого он так много веков страдал и терпел, ради обладания которым он разобщился от всех людей на земле, всем стал ненавистен и всеми презираем, когда это царство, в котором он надеялся видеть все народы порабощенными себе, всех государей коленопреклоненными перед собою во прах, — вдруг превратилось из земного в «царство не от мира сего». Иегова часто обещал своему народу, что Он «не обманет его», и еврею это могло показаться обманом. Не только одного, но многих они подвергли казни, потому что их принимали за обещанных Мессий или они сами выдавали себя за таковых. И по праву, ибо вера в будущее была таким же столпом их народной идеи, как вера в прошлое. И вдруг появилось это галилейское лжеучение! Вместо издревле освященного, упорного материализма вдруг водрузилось знамя идеализма! Бог мщения и войны превратился в Бога любви и мира! Необузданную волю, простиравшую обе руки к злату всего мира, Христос учил, чтобы она бросила все, чем обладает, и искала сокровища, зарытые в собственной душе! Еврейский синедрион был дальновиднее Пилата и тысяч христианских теологов. Не с полной сознательностью — нет, наверное, нет, — а с безошибочным инстинктом, присущим чистой расе синедрион схватил Того, Кто подорвал всю историческую основу еврейской жизни, уча людей: «Не пекитесь о завтрашнем дне!», Того, Кто в каждом своем слове, в каждом поступке являлся противоположностью еврейства, и не выпустил Его из рук до тех пор, пока Он не предал духа Своего. И только смертью Христа судьба свершилась, пример был преподан. Учениями не могло быть основано новой веры; в благородных, мудрых, нравственных учениях не было в то время недостатка, и ни одно ничего не могло поделать с людьми; требовалась прожитая жизнь, и чтобы эта жизнь тотчас же в качестве всемирно-исторического подвига включена была в мировую историю. Только еврейская среда соответствовала этим условиям. И точно так же, как жизнь Христа могла быть прожита только при помощи еврейства, несмотря на то что она была его отрицанием, так и молодая христианская Церковь развила целый ряд древних арийских представлений — о грехе, о спасении, о будущей жизни, о помиловании и т. д. (все вещи незнакомые евреям и оставшиеся им незнакомыми) — в ясные, видимые формы, уложив их в еврейскую историческую схему[40]. Никогда не удастся совершенно освободить явление Христа от этой еврейской основной ткани: были такие попытки в первые века христианства, но без успеха. Таким путем только изгладились те многочисленные черточки, в которых выражается своеобразность личности, и осталась лишь одна отвлеченность[41]. Еще глубже влияние второй черты характера.
Мы видели, что то, что я назвал историческим инстинктом евреев, в основе зиждется на ненормально развитой воле. Воля достигает у евреев такого преобладания, что она господствует и властвует над всеми другими склонностями. Вследствие этого, с одной стороны, получается нечто необычайное: подвиги, недоступные для других людей, а с другой — разнообразные ограничения. Как бы то ни было, несомненно, что такое же преобладание воли мы всюду встречаем и у Христа. Он часто обнаруживал себя евреем в отдельных проявлениях, но был вполне евреем там, где исключительно главную роль играет воля. Эта черта проникает необычайно глубоко и разветвляется в разные стороны, как кровеносные сосуды, проникая до малейшего слова, до малейшего представления. При помощи одного сравнения я надеюсь вполне пояснить свою мысль. Рассмотрим эллинское представление о божеском и человеческом и об их отношении между собою. Одни боги сражаются за Трою, другие — за ахейцев; если я склоню на свою сторону одну часть божества, то оттолкну от себя другую; жизнь есть борьба, игра; благороднейший может погибнуть, а гнуснейший победить; нравственность есть в известной степени личное дело, человек — господин своей собственной души, а не своей судьбы; пекущегося, награждающего и карающего Провидения не существует вовсе. Даже боги — и те не свободны; сам Зевс должен преклониться перед Роком. «Уклониться от предназначенного Рока невозможно даже и для бога», — пишет Геродот. Тот народ, который создал «Илиаду», дает впоследствии великих естествоиспытателей и великих мыслителей. Ибо кто взирает на природу открытыми глазами, не ослепленными себялюбием, тот всюду увидит, что в ней управляет известный закон; законность эта на нравственной почве называется судьбой у художника и предопределением у философа. Для верного наблюдателя природы мысль о произволе является почти непостижимой; даже на Бога он не может решиться возвести поклеп, что Он делает, что хочет, вернее, что Он делает, что нужно.
Это мировоззрение прекрасно выражено Гёте в его отрывке об Ахиллесе:
Произвол вовек ненавидят и боги и люди,
Когда он в делах и словах проявляется,
И как бы высоко мы ни стояли, но из вечных богов Фемида вечная одна должна пребывать и людьми управлять[42].
Наоборот, еврейского Иегову можно считать воплощением произвола. Без сомнения, такое понятие о божестве особенно поражает нас в псалмах и у пророка Исайи; в то же время Он является для своего избранного народа источником возвышенной, серьезной морали. Каков Иегова, таков Он и есть, потому что хочет быть таким; Он стоит превыше всей природы, превыше всякого закона, Он неограниченный, безусловный повелитель. Если Ему угодно избрать маленький народец из всего человечества и оказывать ему милости, Он это делает; угодно Ему мучить его, Он посылает ему рабство; угодно Ему, напротив, дарить ему дома, которых он не строил, виноградники, которых не насаждал, Он делает и это, истребляя невинных владельцев, — Фемида здесь отсутствует. То же видим мы и в законодательстве Божием. Наряду с нравственными заповедями, отчасти дышащими высокой моралью и человечностью, стоят прямо-таки безнравственные и бесчеловечные[43]; другие, напротив, содержат самые мелочные предписания: что должно есть и чего не должно, как мыться и т. д., словом, всюду царит неограниченный произвол. Кто заглянет поглубже в корень, тот не может не заметить здесь сродства между первобытным семитическим идолопоклонством и верою в Иегову. С индоевропейской точки зрения Иегову можно назвать, в сущности, скорее идеализированным кумиром или, если угодно, антикумиром, чем Богом… Но это понятие о Божестве содержит в себе еще нечто, что точно так же, как и произвол, нельзя было заимствовать из наблюдения природы, — мысль о Провиднии! По Ренану, «преувеличенная вера в особенное Провидение составляет основу всей еврейской религии»[44].
Кроме того, с этой свободой божества тесно связана другая — свобода человеческой воли. Liberum arbitrium решительно семитическое, а в его полном развитии чисто еврейское представление; оно неразрывно связано с особой идеей о Боге[45]. Свобода воли означает ни больше ни меньше, как вечно повторяемые акты творения; если в это вникнуть, то можно понять, что это предположение (насколько это касается области явлений) противоречит не только физической науке, но и всякой метафизике и означает отрицание всякой трансцендентальной религии. Здесь познание и воля находятся в резком разладе между собой. Всюду, где мы встречаем ограничения этого понятия о свободе — у блаженного Августина, у Лютера, у Вольтера, у Гёте, — Мы можем быть уверены, что там имеет место индоевропейская реакция против семитического духа. Так, например, Кальдерон в «Великой Зеновии» влагает в уста дикого самодура Аврелиана насмешливые слова над тем,
Кто волю называл свободной!