ли я от него письмо или книжный дар с теплой надписью, слышал ли доброе слово, — всегда словно бы крылья вырастали за плечами и вместе с тем вырастало чувство ответственности за каждое свое слово в разговоре и в печати: я боялся какой-нибудь неосторожностью уронить себя в глазах нелицеприятного судии, каким был глава нашей арабистики. Когда Игнатия Юлиановича не стало, ответственность увеличилась еще больше: бдительного ока больше нет, нужно во всем крупном и малом проверять себя самому.
Часть перевода «Книги польз», выполненная на рубеже 1948–1949 годов, уже не удовлетворяла меня в 1956-м: я горько иронизировал над тем, что восемь лет назад казалось мне верхом учености. Эта крутая требовательность к себе пришла не только от зрелых лет, но и от необычно большого для человека моих занятий общения с окружающей средой. Жизнь рано выплеснула меня из тихой бухты кабинетной науки в открытое море бытия. За долгие годы неволи я встретился с разнообразными людьми, в душевный мир многих из них мне удалось проникнуть. Сталевары и пахари, врачи и путейцы, счетоводы и пастухи, они олицетворяли профессиональное многообразие общества, где каждый делает для других то, чего не могут остальные, и я, вероятно, впервые ясно понял, что должен работать в науке не только для себя и для узкого круга своих коллег, но для всех этих людей, стараясь быть им таким же нужным, как нужны они мне.
Ахмад ибн Маджид, человек пятнадцатого столетия, сознавал свое место в обществе весьма отчетливо. Сколько арабских авторов истратили неповторимые годы жизни на писание богословских и схоластических трактатов, под цветистыми заглавиями, разных «шархов» и «тафсиров», серые груды которых провожают век за веком в рукописных коллекциях мира без надежды обратить на себя чье-либо внимание, а он, теоретик от практики, крупнейшее свое произведение назвал ярко и точно: Китаб ал-фаваид «Книга польз». И вся его полувековая деятельность на море, и все его сорок мореходных руководств — разве это не непрерывное служение другим?
Посмотрев свой старый перевод начала «Книги польз», я решил заменить транскрибированную передачу арабских астрономических и частично географических названий русским переводом, а с другой стороны, значительно расширить комментарий. Так родилась потребность во втором варианте перевода. Последний, охвативший меньшее количество листов арабского текста, не учитывал некоторые технические тонкости и тоже не понравился мне.
С мая по ноябрь 1958 года был выполнен третий вариант, впервые отразивший текст до конца. 26 ноября 1958 г. я получил микрофильм дамасской рукописи «Книги польз», о которой когда-то писал в журнале Арабской академии Саид ал-Карми. Время до 30 июня следующего года было занято тщательной, слово за словом, сверкой 3364 строк арабского текста по обеим — парижской и дамасской — редакциям, в результате чего образовалась самая полная основа для перевода и комментария. В период с 1 июля 1959 по 23 ноября 1960 года я выполнил четвертый, последний, перевод «Книги польз».
Титульный лист «Книги польз» Ахмада ибн Маджида (рукопись 1592 г. из собрания библиотеки Арабской академии наук в Дамаске.)
Куда девалась та прыть, с которой скакал я по тексту в первый раз, когда мне удавалось переводить в течение вечера целую страницу — девятнадцать арабских строк! Теперь я подолгу просиживал над каждой строкой, часто над отдельным словом, пытаясь проникнуть в скрытый смысл того или иного выражения, проследить все затененные повороты мысли автора, угадать недосказанное. Важно, однако, не только понять, но и передать. Как?
Проще всего, конечно, было двигаться по общепринятому пути — переводить Ахмада ибн Маджида, как и любой текст, современным русским литературным языком; за это не осудил бы даже Игнатий Юлианович, тонкий и взыскательный стилист. «Но, — думалось мне, — ведь „Книга польз“ — текст пятнадцатого столетия, когда многие слова русского языка звучали по-другому, чем сейчас, и сама структура фразы была иной. Как же я могу заставлять этот текст пользоваться „измами“ и „ациями“, столь обильно уснащающими нашу сегодняшнюю речь?» — «Ты переводишь для современного читателя, — возражал мне другой внутренний голос, — поэтому текст, когда бы он ни был создан, следует передавать на языке, которым пользуются сейчас». — «Нет, — отвечал я самому себе, — нет. Нынешним языком будет написан весь комментарий к тексту — пояснения, замечания, предположения, выводы, а также введение в изучение памятника — словом, все то, что исходит от издателя — человека XX века. Но язык издаваемого произведения, исходящий от древнего автора, должен сохранить аромат своей эпохи не только в подлиннике, но и в переводе».
Конечно, это не значит, что нужно впадать в другую крайность: «не лепо ли ны бяшет» наших предков давно уже чуждо не только русскому разговору, но и письменности, лепо, лепый воспринимается уже только в сращениях «нелепо», «великолепный», как льзя может быть понято лишь в пережившей его форме с отрицанием; кондовое русское слово мысь — «белка» («растекатися мысью по древу»), через «промысел» образовавшее «промышленность», тоже давно утратило самостоятельную жизнь в языке и, естественно, не может вызвать в сознании читателя соответствующего образа. Но смысл текста в русской передаче нисколько не нарушится, если вместо «парус» употребить слово «ветрило», которым охотно пользовался Пушкин, вместо «руль» — «правило», вместо «поэт» — «стихотворец», вместо «составитель» — «слагатель», вместо «хороший» — «добрый» («добрый конь», «добрый молодец»), вместо «красивый» — «красный» («красная девица», «весна-красна»). Эпоха текста должна подчеркиваться и заменой полнозвучных форм стянутыми («брег», «ветр», «глава») и перестановкой элементов предложения («той пагубы в рассужденьи некий стихотворец молвил слогом отменным»). Все это сообщает языку перевода торжественную медлительность, передающую дух той далекой поры, средствами формы воссоздает живую обстановку, в которой вызрел изучаемый памятник литературы. Пушкин тонко чувствовал значение формы для воссоздания своеобразного аромата описываемой эпохи: достаточно вспомнить его «Пророка», в основе которого лежат реминисценции, навеянные чтением жизнеописания основателя ислама Мухаммада. Здесь что ни слово — то самоцвет, играющий собственным огнем, а сочетание дает яркое ощущение обстановки ранних веков с их суровыми проповедниками и дерзостной ересью:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли; Исполнись волею Моей; И, обходя моря и земли; Глаголом жги сердца людей! Ни одного иностранного слова!
Да, ни одного иностранного слова, и, хотя кое-где присутствует элемент нарочитой