Я не боюсь, как уже сказал, нападения ни иностранцев, ни эмигрантов, но сегодня с той же искренностью говорю, что боюсь продолжения волнений, которые не перестанут тревожить нас, пока революция не достигнет полного и мирного конца. Извне нам не могут сделать никакого зла, но нам причиняют сильное зло внутри, когда стараются продлить революционное движение, которое разрушило все, что можно было разрушить, и привело нас туда, где нужно наконец остановиться. Если революция сделает еще шаг, то этот шаг будет уже небезопасен. Итак, время закончить революцию. Она должна остановиться в тот момент, когда нация сделается свободной, а все французы — равными. Если она будет продолжаться, то покроет позором себя и нас.
Обновители государства, следуйте неуклонно по вашему пути; вы выказали мужество и силу, покажите же теперь мудрость и умеренность. Вот где будет апогей вашей славы. Удалившись к своим очагам, вы если не получите всеобщих благословений, то по крайней мере заставите замолчать клевету…»
Эта речь, лучшая из речей Варнава, прервала на несколько дней попытки провозгласить республику. Неприкосновенность короля, признаваемая в принципе, была признана на деле. Буйе и его сообщников передали Верховному суду в Орлеане.
Пока эти люди, исключительно политики, следя, каждый по своему разумению, за ходом революции, мужественно хотели остановить ее там, где останавливались их взгляды, революция продолжала свой путь. Ее идея была слишком велика, чтобы уместиться в голове одного публичного человека.
Независимо от национальных собраний, она создала себе два рычага, еще более могучих и страшных, предназначенных для того, чтобы шевелить и встряхивать этих политиков, если бы они вздумали остановиться, когда она хотела продолжать свой ход. Такими рычагами стали печать и клубы. Они относились к легальным собраниям как чистый воздух относится к спертому.
В течение полувека перед революцией печать оставалась громким и звучным эхом мысли мудрецов и реформаторов. Как только разразилась революция, печать сделалась бурным и циничным отголоском народных страстей. Книг более не издавалось, для этого не было времени; пресса выходила сначала в виде брошюр, а потом во множестве летучих листков, которые, распространяясь по низкой цене или даже бесплатно, призывали толпу к чтению и обсуждению.
Мирабо, желающий, чтобы слово революции разносилось по департаментам, несмотря на постановления правительства, создал такой рупор в «Письмах к избирателям», которые потом превратились в «Курьер Прованса». С открытием Генеральных штатов и взятием Бастилии появились и другие газеты. Каждому новому проявлению революции соответствовало рождение новых печатных изданий. Главным органом народной агитации стала тогда еженедельная газета «Парижские революции» под редакцией Лустало, выходившая тиражом в 200 000 экземпляров. Ее направление выражалось в эпиграфе: «Великие люди только потому кажутся нам великими, что мы стоим на коленях; встанем же!» Памфлет «Разговоры фонаря с парижанами» стал делом Камилла Демулена. Никто лучше Демулена не олицетворял в себе толпу; это была сама толпа, с ее неожиданными и бурными движениями, с ее подвижностью, непоследовательностью, яростью, прерываемой смехом. Он был не только знамением народа, он был самим народом.
Демулен явился жестоким чадом революции, Марат же стал ее яростью; в его идеях слышались прыжки дикого зверя, а в слоге — скрежет когтей. Его журнал «Друг народа» обливался кровью в каждой строке. Писатель без таланта, ученый без имени, страстно желая славы, но не получив ни от общества, ни от природы средств прославиться, он мстил всему великому не только в обществе, но и в природе. Гений был Марату ненавистен не менее аристократии. Марат его преследовал как своего личного врага. Равенство сделалось его манией потому, что чье-нибудь превосходство становилось ему мучением. Марат любил революцию, поскольку она понижала всех до его уровня; он любил ее кровь потому, что кровь смывала оскорбительность его долгой неизвестности. Он сделался доносчиком во имя народа, зная, что донос — это не что иное, как лесть по отношению к тем, кто сам трепещет. Народ же трепетал всегда. Истинный пророк демагогов, вдохновляемых безумием, Марат выдавал свои ночные грезы за дневные заговоры. Он прикрывался таинственностью, как все оракулы. Он жил во мраке, выходил только ночью, вступал в сношения с людьми только после зловещих предосторожностей. Подземелье служило ему жилищем. Он скрывался там, невидимый ни кинжалу, ни яду. Журнал его представлял воображению нечто сверхъестественное. Доверие, которое питали к Марату, походило на поклонение. Запах крови, которой он беспрестанно требовал, бросался ему в голову. Это было безумие революции, выразившееся в человеке, который сам был олицетворенным безумием!
Бриссо, Кондорсе, Карра, Лакло — все эти люди побуждали народ идти дальше пределов, которые Барнав ставил событию 21 июня. Статьи порождали предложения, за предложениями следовали петиции, за петициями — уличные волнения.
Народ, у которого вся политика состоит в чувстве, ничего не понимал в отвлеченных суждениях государственных людей Собрания, из уважения к королевскому сану навязывающих ему беглого короля. Умеренность Барнава и Ламетов в глазах народа стала сообщничеством. Во время всех народных сборищ слышались крики об измене. Декрет Собрания послужил сигналом возрастающего брожения, которое с 13 июля выразилось в проклятиях и угрозах. Массы рабочих, выйдя из мастерских, наполнили городские площади и требовали от муниципальных властей хлеба; чтобы их успокоить, община решила выдать им продовольственные и денежные субсидии. Байи, мэр Парижа, открыл для них временные работы, люди ненадолго отвлеклись, но очень скоро забросили работу, привлекаемые шумом и криками о голоде.
Толпа направлялась из ратуши к Клубу якобинцев, из клуба — в Национальное собрание, требуя теперь уже низложения республики. У этой толпы не было другого вождя, кроме тревоги. Воля ее звучала тем могущественнее, чем она была анонимнее. Толпа шла сама, говорила сама, сама писала на улицах свои угрожающие воззвания. Первая из таких петиций, представленная Собранию 14-го числа в сопровождении 4000 просителей, оказалась так и подписана: «Народ». Собрание, твердое и бесстрастное, выслушав петицию, перешло к очередному вопросу повестки дня.
Выйдя из Собрания, толпа направилась на Марсово поле. Вторую петицию составили в выражениях еще более повелительных: «Уполномоченные свободного народа, неужели вы разрушите дело, которое мы совершили?! Неужели вы замените свободу царством тирании? Если это так, то знайте, что французский народ, завоевавший себе права, не хочет больше их терять». Оставив Марсово поле, народ окружил Тюильри, Национальное собрание, заполнил Пале-Рояль. Призвали закрыть театры и провозгласили запрет на общественные увеселения до тех пор, пока требования народа не окажутся выполненными.
Вечером до четырех тысяч человек сошлось в Клубе якобинцев: именно там находились люди, обладавшие наибольшим доверием нации. Трибуну занял член клуба, который обвинил одного гражданина в оскорблении Робеспьера. Обвиненный оправдывался, но его выгнали из Собрания. В эту минуту появился Робеспьер и просил прощения для этого гражданина. Рукоплескания приветствуют его великодушное вмешательство, энтузиазм достигает своего апогея. Лакло предлагает составить петицию. Она будет отправлена в департаменты и удостоверена десятью миллионами подписей. Один из членов возражает против этой меры — во имя мира. Тогда поднимается Дантон: «Я также люблю мир, но не мир рабства. Если у нас есть энергия, покажем ее. Пусть те, кто не чувствуют в себе мужества взглянуть в лицо тирании, не трудятся подписывать нашу петицию. Нам не нужно лучшего испытания, чтобы узнать самих себя».
Затем вновь заговорил Робеспьер. Он указал народу, что Барнав и Ламеты играют такую же роль, как Мирабо: «Они действуют по соглашению с нашими врагами, а нас называют мятежниками!» Более осторожный, чем Лакло и Дантон, он, впрочем, не высказался о петиции. В итоге народ одержал верх: разошлись в полночь, согласившись подписать петицию на другой день на Марсовом поле.
Следующий день был потерян для восстания в распрях между клубами относительно формы петиции. Между тем Собрание со вниманием, Байи с готовностью, а Лафайет с решимостью наблюдали за подавлением волнений. Шестнадцатого июля Собрание пригласило к себе муниципальные власти и министров, возложив на них ответственность за общественный порядок, затем составили текст обращения к французам, чтобы объединить их вокруг конституции. Вечером Байи распорядился опубликовать прокламацию против агитаторов. Якобинцы, находясь в нерешительности, сами постановили подчиниться распоряжениям Собрания.