Когда он умер, Тэффи серьезно подумывала, не бросить ли ей литературу «и заняться шляпоблудием», как дамы из городка, которые «шили друг другу платья и делали шляпки». Нечего было и мечтать о возобновлении салона, через который прошло немало блестящих людей, включая Бунина и Набокова-старшего, отца писателя. Бунин пишет, что у Тэффи старший Набоков «бывал оживленней, легкомысленнее, как и подобает быть в обществе женщин серьезному мужчине».
В письмах Тэффи нет никаких упоминаний о ностальгии, но это слово стоит в заглавии рассказа, который, может быть, стал лучшим из того, что ею создано. У этого рассказа есть эпиграф, две строки стихотворения Лоло: так подписывал свои фельетоны и заметки Леонид Мунштейн, в прошлом — основной драматург популярного московского театра-кабаре «Летучая мышь», который создал Никита Балиев:
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Для несентиментальной Тэффи подобные умиления, должно быть, таили в себе что-то неестественное, смешное. И о ностальгии она пишет как о болезни, начинающейся, когда почти не осталось ни воли, ни силы, когда «ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим». Ностальгия подступает, если русский человек, заброшенный на чужбину, изможденный, все на свете потерявший, поддается иллюзии, будто должен рано или поздно наступить предел его страданиям. А потом оказывается, что на самом деле предела нет, и тогда тускнеют глаза, вянет душа, слышится нерадостный смех. «Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут».
Тэффи, прожившая в эмиграции тридцать два года, именно этому себя и посвятила: описывала большое горе, смеясь. В ее книгах осталась нежная любовь к миру, который у Тэффи всегда таит в себе обещание радости. Остались просветленность, мягкость и какая-то детскость восприятия — многие ценили это свойство ее рассказов выше всего остального. Но появилось и что-то почти незнакомое для тех, кто привык читать Тэффи в дореволюционном «Сатириконе». Это трудно уловимое качество — отчасти скепсис, отчасти безнадежность, отчасти ирония, не щадящая и самого автора, — подметил наиболее чуткий из ее критиков Петр Бицилли, написавший по поводу одной поздней книги Тэффи, что тема осталась прежней, «только мажор здесь заменен минором». А писатель Амфитеатров, размышляя о «юморе после Чехова» (так называлась его статья 1931 года), заметил в связи с Тэффи, что у нее он распознает «смех сквозь грустный вздох: „Ах, люди, люди!“».
Но, пожалуй, точнее всех высказался поэт Георгий Адамович, умевший завершить разбор книги запоминающимся афоризмом. В 1947 году он рецензировал один из последних ее сборников «Все о любви» и написал, что «Тэффи не хохочет, даже не смеется. О Тэффи правильнее всего было бы сказать, что она отшучивается».
Так она старалась отшучиваться до самого конца, защищаясь и от невыносимых болей, причиняемых нервным заболеванием, и от немецкой оккупации, и от нищеты. А когда Тэффи становилась самою собой, бежали по белому листку стройные — с точными рифмами, метрически безупречные — поэтические строки. Ее стихи чаще всего считали не больше чем причудой одаренного человека, плохо понимающего природу собственного таланта, однако Тэффи думала иначе. И не зря. Дон-Аминадо пишет, что Бунин, подробно расспросив о похоронах Тэффи (ему самому оставалось меньше года, он уже не выходил из дома), своим глуховатым голосом прочел лет за тридцать до того ею написанное стихотворение «Он ночью приплывет на черных парусах, серебряный корабль с пурпурною каймою», — стихи о том, как она умрет. Уникальная память Бунина известна, но известно и другое: из современной поэзии он не признавал почти никого. Исключение для Тэффи он сделал, уж разумеется, не по причине их приятельских отношений. Просто, в отличие почти от всех других, Бунин читал ее, думая не о том, какая у автора литературная репутация, а ценя написанное по реальному поэтическому достоинству:
На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф — меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний
Я никогда ту дверь не отворю!
* * *
Дон-Аминадо во многих отношениях повезло больше, чем Тэффи. Париж его и вправду отогрел: постоянный сотрудник «Последних новостей», он печатался довольно много. Были у него и книги, в основном поэтические. Как поэта его признавали намного охотнее — Тэффи, время от времени публикуя стихи, никогда не удостаивалась таких лестных отзывов. Считая Тэффи настоящим поэтом, Бунин, однако, написал не о ней, а о сборнике Дон-Аминадо «Накинув плащ», и отметил, что талант его не газетный, но истинно литературный: он «гораздо больше своей популярности (особенно в стихах)». А Цветаева в частном письме признавалась «милому Дон-Аминадо»: «Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу — как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат».
Ей, правда, казалось, что сполна себя осуществить в поэзии Дон-Аминадо мешает нехватка «любви — к высшим ценностям, ненависти — к низшим». Тут чувствуется нечто чеховское, а, по критериям Цветаевой, чеховское — синоним внехудожественного. С Чеховым, особенно с Антошей Чехонте, у Дон-Аминадо и правда много общего: дар ироничного живописания мелочей «нашей маленькой жизни» (так он назвал свою лучшую книгу прозы и стихов, изданную в 1927 году), ненавязчивый, обычно мягкий юмор, с которым описываются эмигрантские «бескрылые дни» (в той книге 27-го года это заглавие носит цикл стихов о Париже).
Цветаева писала ему незадолго до своего отъезда, когда все ее парижские отношения были фактически порваны: «Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный — и добродушный) судия». Точнее остальных в этом письме слова, заключенные в скобки. Дон-Аминадо вправду не был сатириком, никого не обличал, ни над кем не издевался. Напрасно один из мемуаристов сравнил его рассказы с ударами рапиры. Больше подошло бы другое определение: беззлобный очерк с долей насмешки, несколько линий, проведенных острым карандашом.
Очень требовательная Зинаида Гиппиус признавала за ним «злободневный юмор», который, правда, заключает в себе «нотку сентиментальности», и писала, что у него «блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной». А прозаик Леонид Зуров, часто встречавшийся с Дон-Аминадо в доме Буниных, свидетельствовал: «В жизни он был талантливее своих фельетонов». Поэтому, наверное, и сумел — одним из очень немногих — добиться того, что Париж его действительно не оттолкнул. Ему удалось возродить в изгнании «Сатирикон», который, правда, просуществовал меньше года, и там он напечатал несколько в самом деле злободневных, ядовитых стихотворений о советской жизни, больше всего напоминающей бедлам: подписывал он их псевдонимом К. Страшноватенко. Когда русские издательства прогорали одно за другим, он смог в 1935 году выпустить книжку «Нескучный сад», в которой отважился посоревноваться с Козьмой Прутковым, напечатав цикл афоризмов. Были среди них такие, которые сразу выдают опыт и образ мыслей, типичный для эмигрантов: «Нет ничего скучнее, чем жить в интересное время». Или: «Счастливые поколения занимаются шведской гимнастикой, несчастные — переоценкой ценностей».
Уцелев в войну и оккупацию, после которой от русского Парижа остались только угасающие тени, Дон-Аминадо уже не сочинял ни фельетонов, ни афоризмов. В нем мало кто теперь узнал бы полного бодрой уверенности человека, который запомнился Зурову в 30-е годы. Набросанный Зуровым портрет выразителен: «Небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное — темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага или колдуна».
Дон-Аминадо пережил и Цветаеву, и Гиппиус, и Бунина, воздавших должное его таланту, и под старость главным делом жизни, единственным литературным делом для него стал «Поезд на третьем пути», автобиографическая, а отчасти мемуарная книга, написанная в часы, свободные от службы в какой-то скучной конторе. Книга вышла в 1954-м, за три года до его смерти. И немногие читатели, которые сами были свидетелями описанных в ней событий и видели людей, запечатленных на ее страницах, должно быть, узнавали по этой книге забытого Дон-Аминадо, в свои ранние парижские годы иной раз писавшего, помимо фельетонов, пронзительные лирические стихи: