Однако это современное издание едва ли можно считать заурядным. Дело в том, что на внутреннем развороте задней обложки приводится безымянная гравюра очень красивого города. Я предположил, что это Тобольск незадолго до разгрома Пугачёвского восстания. Так и оказалось. Интернет помог подтвердить предположение. Точно такое же изображение города там было поименовано как Тобольск XVIII века. Именно после поражения Московской Тартарии войсками Суворова тот город был практически стёрт с лица земли тогдашними Романовыми. А ведь панорама Тобольска по общей гармонии и количеству соборов была сравнима с таковой Московского Кремля того же времени! Редакторы издания, где размещён и труд Палласа, явно искали заинтересованного читателя, но не хотели обнаружить своих симпатий. А вот в книге, которая претендовала на новое видение проблемы старообрядцев [70*], такой обзорной гравюры не найдёшь. Зато есть одиноко стоящий собор посреди снежного безмолвия…
Скорее всего, дата сочинения Палласа ложно смещена на несколько лет назад, и даже Екатерине Дашковой, директору Российской Академии, не удалось этому воспрепятствовать. Дело в том, что такие научные рейды могли состояться только после разгрома Пугачёва в 1775 году (точнее, после поражения Московской Тартарии в войне с Екатериной II), а их целью, естественно, было ознакомление царского двора с природно-экономическими условиями бывших вражеских территорий. Да, и сама Академия была создана лишь в 1783 г. Работы ФН [65*] теперь хорошо объясняют, почему бумаги по управлению Дашковой двумя академиями, её сочинения, картины, чертежи, письма не могут и не должны быть найдены (их давно уничтожили) — иначе потомкам (точнее, их романовским деспотам) пришлось бы раньше времени признать существование Московской Тартарии и, значит, распространение ложной версии истории во всемирном масштабе. Поэтому вопрос исследователя жизни и деятельности Дашковой [103*] «Где все эти материалы?» давно безнадёжно повис в воздухе и не найдёт своего положительного ответа. По той же причине была тайно уничтожена библиотека Ломоносова, первое издание сочинений которого было предпринято этой выдающейся женщиной, а гигантская работа по написанию истории Российского государства после смерти русского корифея попала под редакторский нож историков немецкого происхождения на службе у романо-германской короны в лице Екатерины II. В результате она мало отличается от их собственных трудов, сравнимых с фантазмами Гофмана.
И вот здесь попутно хочется тебе рассказать о той незавидной роли, которую взялся сыграть писатель Н.В. Гоголь в борьбе русской и немецкой партий на ниве российской жизни. Его принято называть национальным гением, но гением чего? Литературы? Бесспорно. Он истинный патриот своих книжных героев. Но сегодня можно усомниться, русский ли он писатель. Скорее, космополит или западный европеец. По-новому прозвучит сейчас то, что ранее воспринималось как нонсенс или недоразумение в жизни литераторов. В. Вересаев [104] воспроизводит часть письма Гоголя В.О. Балабиной: «Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи «прости» другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю». А вот, возможно, и причина таких настроений (М.П. Погодину): «Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!» Там же приводятся воспоминания славянофила С.Т. Аксакова: «Гоголь послал рукопись «Мертвых душ» в Петербург, кажется, с Белинским, по крайней мере, не сказал нам, с кем. У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас; потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании «Отечественных Записок» и обнаружившего гнусную враждебность к Москве, к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению». Вот заметки Л.И. Арнольди: «Он …говорил свысока, каким-то диктаторским тоном, одни общие места, и не выслушивал опровержений, и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым и даже неумным человеком…Я замечал в Гоголе странную претензию знать все лучше других….Учиться у других он не любил…Он не знал нашего гражданского устройства, нашего судопроизводства, наших чиновнических отношений, даже нашего купеческого быта; вещи самые простые, известные последнему гимназисту, были для него новостью…Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда».
Когда ты свои пороки приписываешь России, то последней будет нелегко, если писатель — выдающийся мастер слова. Но при чём тут любовь к отчеству? У Гоголя она едва ли просматривается. Может, поэтому ему было отказано в месте на картине Григория Чернецова «Парад на Марсовом поле», где были представлены выдающиеся российские деятели [20*]? В его устах постоянно звучит насмешка и даже не ненависть, от которой к любви — прямая дорога… Современник Гоголя, поляк по происхождению, Ф. Булгарин тоже презирал коррумпированных чиновников, но страницы его воспоминаний пропитаны любовью к России [99*]. Вот всего несколько строк: «Проситель никогда не слышал вежливого слова от сановника. У большей части сановников в приёмной комнате не было даже стульев, а у иных просители должны были ждать в сенях или на улице…В канцеляриях торговались, как на толкучем рынке. Растрёпанные и оборванные чиновники наводили ужас на просителей! Они иногда, без церемонии, шарили у них в карманах и отнимали деньги. Всё это начало быстро изменяться при императоре Александре, и благое просвещение пролило лучи свои туда, где был вечный мрак. Всё это было только начало — но в каждом деле оно составляет главное. Никогда не начиная, никогда не кончишь!»
Вечно нуждающийся Гоголь готов был выполнить и социальный заказ своих спонсоров, среди которых был Николай I. Без участия последнего не увидели бы свет ни «Ревизор», ни «Мёртвые души». Но за услуги надо платить или хотя бы обещать. Так появилась весьма странная для нас с тобой работа Гоголя, не сумевшего различить деятельность историка от литературного творчества. Вот выписки из той скандальной для гения статьи [105*]:
«Шлёцер, Миллер и Гердер были великие зодчие всеобщей истории…Он [Шлёцер] анализировал мир и все отжившие народы. А не описывал их; он рассекал весь мир анатомическим ножом, резал и делил на массивные части, располагал и отделял народы таким же образом, как ботаник распределяет растения по известным ему признакам. И оттого начертание его истории, казалось бы, должно быть слишком скелетным и сухим; но, к удивлению, всё у него сверкает такими резкими чертами, могущественный удар его глаз так верен, что, читая этот сжатый эскиз мира, замечаешь с изумлением, что собственное воображение горит, расширяется и дополняет всё по такому же самому закону, который определил Шлёцер одним всемогущим словом…Германский дух его стал неколебим на своём месте. Он — как строгий, всезрящий судия; его суждения резки, коротки и справедливы. Может быть, некоторым покажется странным, что я говорю о Шлёцере, как о великом зодчем всеобщей истории, тогда как его мысли и труды по этой части улеглись в небольшой книжке, изданной им для студентов; но эта маленькая книжка принадлежит к числу тех, читая которые, кажется, читаешь целые томы…
Миллер представляет собою историка совершенно в другом роде…История его не состоит из непрерывной движущейся цепи происшествий; драматического искусства в нём нет; везде виден размышляющий мудрец. Он не высказывает слишком ярко своих мыслей: они у него таятся так скромно, иногда в таком незаметном уголке, что не ищущий не найдёт их никогда; но зато они так высоки и глубоки, что открывшему их открывается, по выражению Вагнера в «Фаусте», на земле небо. Этот скромный, незаметный слог его и отсутствие ослепляющей яркости производит в душе невольное сожаление: чрез него Миллер очень мало известен, или, лучше сказать, не так известен, как должен бы быть…
Гердер представляет совершенно отличный образ воззрения. Он видит уже совершенно духовными глазами. У него владычество идеи вовсе поглощает осязательные формы. Везде он видит одного человека, как представителя всего человечества. Он выпытывает глубоко, вдохновенно, как брамин природы, — название, которое придают ему Немцы. У него крупнее группируются события, его мысли все высоки, глубоки и всемирны. Они у него являются мало соединёнными с видимою природою и как будто извлечёнными из одного только чистого её горнила. И оттого они у него не имеют исторической осязательности и видимости…Как поэт, он выше Шлёцера и Миллера. Как поэт, он всё создаёт и переваривает в себе, в своём уединённом кабинете, полный высшего откровения, избирая только одно прекрасное и высокое, потому что это уже принадлежность его возвышенной чистой души…