Это оказался сток нечистот и воды с улицы.
За шумом водопада я не слыхал, как ко мне подошел рабочий и ткнул меня в спину.
Я обернулся.
В руках его была лампочка в пять рожков, но эти яркие во всяком другом месте огоньки здесь казались красными звездочками, без лучей, ничего почти не освещавшими, не могшими побороть и фута этого непроницаемого мрака, мрака могилы.
Мы пошли вперед по глубокой воде, обходя по временам водопады стоков с улиц, гудевшие под ногами.
Вдруг страшный грохот, будто от рушащихся зданий, заставил меня вздрогнуть.
– Что это такое? Обрушилось что? – испуганным голосом спросил я.
– Это мы из-под бульвара под мостовую вышли, по площади телега проехала, ну и загремело.
Потом все чаще и чаще над моей головой гремели экипажи, но так гремели и так страшно отдавался этот гром в подземелье, что хотя я и знал безопасность этого грома, но все-таки становилось жутко.
С помощью лампочки я осмотрел, стены подземелья, сырые, покрытые густой слизью.
Мы долго шли, местами погружаясь в глубокую тину или невылазную, зловонную, жидкую грязь, местами наклоняясь, так как заносы грязи были настолько высоки, что невозможно было идти прямо. В одном из таких заносов я наткнулся на что-то мягкое. При свете лампочки мне удалось рассмотреть до половины занесенный илом труп громадного дога. Он лежал сверх стока.
– И люди, полагать надо, здесь упокоены есть, – пояснил мне спутник.
– Люди?! – удивился я.
– Надо полагать; мало ли в Грачевских притонах народа пропадает; поговаривают, что и в Неглинку спускали… Опять воры, ежели полиция ловила, прятались сюда… А долго ли тут и погибнуть… Чуть обрушился, и готов.
Мы продолжали идти, боязливо ощупывая дно ногой, перед тем как сделать шаг.
Впереди нас показалось несколько красноватых, чуть видных звездочек, мерцавших где-то далеко, далеко.
– А далеко еще? С полверсты будет? – спросил я.
Да вот и пришли.
Я был поражен. Огонек, казавшийся мне за полверсты, был в пяти шагах от меня. Так непроницаем подземный мрак.
Далее идти было невозможно. Дно канала занесено чуть не на сажень разными обломками, тиной, вязкой грязью, и далее двигаться приходилось ползком. Притом я так устал дышать зловонием реки, что захотелось поскорее выйти из этой могилы на свет божий.
Я остановился у люка наверх и снова увидал четырехугольник голубого неба. Я пробыл в катакомбах полчаса, но эти полчаса показались мне вечностью. Я выбрался наверх и долго не мог надышаться чистым воздухом, долго не мог смотреть на свет…
Недавно я вновь сделал подземную прогулку и не мог узнать Неглинного канала: теперь это громадный трехверстный коридор, с оштукатуренным потолком и стенами и с выстланным тесаным камнем дном. Всюду можно идти во весь рост и, подняв руку, нельзя достать верхнего свода. От старого, остался только тот же непроглядный мрак, зловоние и пронизывающий до костей могильный холод…
Тусклая висячая лампочка, пущенная вполсвета, слабо освещала внутренность коечной квартиры.
Это была большая, высокая комната, с обвалившимися остатками лепной работы на почерневшем потолке, с грязными, оборванными обоями. По стенам стояли самодельные кровати – доски на деревянных козлах.
На кроватях виднелись фигуры спящих. В темном углу из-под груды разноцветного тряпья выставилась седая борода и лысая голова, блестевшая от лампы.
Как раз под лампой, среди комнаты, за большим столом, на котором громоздилась груда суконного тряпья, сидело четверо. Старик портной в больших круглых очках согнулся над шитьем и внимательно слушал рассказ солдата, изредка постукивавшего деревянной ногой по полу. Тут же за столом сидели два молодых парня и делали папиросы на продажу.
Солдат курил папиросы и рассказывал о своем прошлом, о том, как он на службу из конторщиков попал, охотой пошел, как его ранили, как потом отставку получил и как в нищие попал.
– Что делать, – говорил он, – выписали меня из гошпиталя… Родных никого… Пристанища нет… Я к тому, к другому… Так и так, мол, нельзя ли местишко… А он, кому говорил-то, посмотрит на ноги, покачает головой, даст там пятак – гривенник и шабаш. Рубля два в другой раз наподают… Плюнул это я места искать… В приют было раз зашел, прошусь, значит, раненый, говорю.
– А ты, солдатик, от кого? От генерала прислан? – спрашивает меня швейцар.
– Нет, – говорю, – сам по себе, я заслуженный…
Швейцар махнул рукой и говорит:
– Зря, брат, просишься! Ступай лучше, здесь без рекомендации не примут.
– Как, – говорю, – не примут? Обязаны, я раненый, ноги нет…
Смеется швейцар. А сам толстый такой, щеки лоснятся.
– Чего смеешься? – спрашиваю я.
– Раненый? Эх, брат ты мой, много раненых тут ходит, да берут-то мало… Лучше брось и хлопотать, коли знакомства нет…
Тут какой-то генерал прошел, швейцар бросился раздевать его, и я ушел… Еще кой-куда совался – везде отход… Ну, братцы вы мои, и начал я милостинку сбирать и перебиваюсь благодаря бога… Куда я больше годен без ноги-то?.. Посбираешь, придешь на койку… Сыт, тепло… Старое времечко вспомнишь, и жив тем… Ведь и я, голубчики мои, удалой был в свое время… Эх, да и времечко же было, вспомнить любо! Охотой, братцы вы мои, на войну-то я пошел. На Кавказ нас погнали. Шли мы горами да ущельями, недели две шли, Казбек-гору видели с вековечными снегами и в духанах водку фруктовую, вонючую пили… С песнями больше шли.
Жара стояла смертельная, горы, пыль, кремнем раскаленным пахнет, люди измучились, растянулись, а чуть команда: «Песенники, вперед», и ожило все, подтянулось. Загремит по горам раскатистая, лихая песня, хошь и не особенно складная, а себя другим видишь. Вот здесь, в России, на ученьях солдатских песни все про бой да про походы поются, а там, в бою-то, в чужой стороне, в горах диких, про наши поля да луга, да про березку кудрявую, да про милых сердцу поются:
Ой, не ласково приняла,
Ой, огорчила ты меня!
Хватит, бывало, запевала, весь в поту и в пыли, заломив шапку на затылок, и сердце захолонет, и слеза по пыльной щеке сбежит и грязной каплей скатится на насквозь пропотевший ремень ранца… Да забывчивость-то ненадолго… Запевала уж другую выводит:
Гремит слава трубой,
Мы дралися за Лабой;
По горам твоим, Кавказ,
Уж гремит слава об нас!
Подхватишь – и печаль-тоска вон из сердца.
Пришли наконец в отряд. И места же! Направо – море, налево и впереди – горы и леса по тем горам дремучие. Не такие леса, как у нас, не сосны, не ели, а все граб, пальма, грецкие орехи, инжир, на котором винные ягоды растут, и все это виноградником да колючкой переплетено. Проклятая эта колючка, сколько народу в ней погибло! Запутался раз, и шабаш, не выйдешь, как когтями зацепит; и чем больше ты вертишься, тем больше цепляет она тебя… Фруктов там разных – чего хочешь, того просишь. Цветы опять: магнолий-цветок в лесу растет, и всякой другой. Хорошо! Только насчет лихорадки да змей страшно… Опять скорпионы с тарантулом, вроде как не то пауки, не то раки, народ насмерть жалят… Ночь придет – чекалки (шакалы, по-нашему) песню свою затянут… Таково жалобно, будто хоронят кого…
Стоим это ночью в цепи… Темь – зги не видно… Тихо… Только справа где-то, внизу, море рокочет… И чем шибче бьются валы, тем спокойнее на душе. Знаешь, когда бурный прибой, то и неприятель на берег с судов не высадится, значит – со стороны моря не бойся, только вперед гляди-поглядывай.
А впереди темь…
Такая темь, будто у тебя глаза закрыты… На слух больше неприятеля ловишь…
Жутко первое время было в цепи стоять… Чего-чего не придумаешь… И убьют-то тебя, и в плен возьмут, и шкуру с живого драть будут, и на кол посадят… А потом в привычку вошло, и думушки нет: стоишь да послушиваешь, да житье-бытье российское вспоминаешь…
Привык я малость в цепи стоять, а там в охотники выбрали, стали посылать в секреты да на разведку.
Умирать буду, не забуду, как нас в охотники выбирали.
Выстроили весь отряд четырехугольником, а в отряде-то тысяч десять народу. Стали, ждем – стоим. Отрядный генерал на середину выехал, поздоровался: «Здорово, братцы!» – «Здравия желаем, ваше превосходительство!» – гаркнули. Объехал нас и выслал адъютанта. Красавец офицер, на вороном коне, с «егорьем» на груди.
Выехал адъютант и скомандовал «смиррно!». Потом такую речь повел, – каждое слово по гроб не забуду!
– Братцы-товарищи! Все мы пришли сюда на смертный бой с неприятелем и за веру, царя и отечество готовы пожертвовать жизнью своей. Здесь десять тысяч храбрецов, готовых в бой. Нам надо выбрать шестьсот охотников. Помните, братцы-товарищи, что охотники идут на верную смерть, и мало того, на смерть, на муку, на пытки. Если охотника пошлют в турецкий лагерь, где с него с живого сдерут кожу, где его посадят на кол, – он должен идти. Если охотнику прикажут стать под выстрел – он должен стать и умереть. Никто из охотников не увидит своих родных, своей родной России: он должен умереть здесь, под пулей и кинжалом неумолимого врага. У охотника нет надежды на спасение: еще раз повторяю – никто из них не увидит России, не увидит семьи… Итак, друзья, нам нужны шестьсот человек, обрекающих себя на смерть, шестьсот охотников.