М.Т. Белявский опротестовал суждение, что Ломоносов в своем отношении к Шлецеру руководствовался «исключительно личными мотивами». По словам исследователя, Ломоносов в действиях Шлецера, стремившегося дискредитировать его работы и опубликовавшего в Германии речь Миллера, увидел «новый этап наступления норманистов и стремление их монополизировать разработку русской истории и русской грамматики в своих руках». Отмечая «развязную самонадеянность» Шлецера, Г.П. Блок признавал, «как справедливо было негодование, с каким Ломоносов отозвался» о его плане, не руководствуясь при этом личными побуждениями. М.Н. Тихомиров отверг обвинения Ломоносова в «немцеедстве», в особой нелюбви к Миллеру. Параллельно с этим Д. Гурвич отметил, что Миллер и Шлецер «все, сделанное Ломоносовым в области русской исторической науки», постарались как можно скорее забыть...», ибо его труды являли собой «особую опасность для норманизма». И если в XVIII в., констатирует Гурвич, исторические труды Ломоносова знали, на них учились и им подражали, то «историческая наука XIX - начала XX в., по сути дела, не знала Ломоносова-историка; его исторические работы упоминались с такими оговорками, что ценность их казалась совершенно незначительной», в связи с чем, указывал Белявский, на фоне других сочинений ученого «его работы в области истории оставались в тени».
С.Л. Пештич уточнил, что именно Шлецер «своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историографическое изучение Ломоносова по неправильному пути». По мнению А.М. Сахарова, Шлецер, видя в нем «личного врага», не мог простить ему борьбы с норманизмом. В целом, как подытоживал ученый, в дореволюционной историографии «антинорманистские идеи Ломоносова не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты «постарались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». Говоря конкретно об оценке С.М.Соловьевым Ломоносова как историка, он квалифицировал ее как выведение исторических трудов Ломоносова «за пределы исторической науки». Сказал Сахаров и о «нигилизме» П.Н. Милюкова, совершенно отвергающем научное значение работ Ломоносова. Д. Гурвич справедливо указал, что «до наших дней сохранили свою силу некоторые легенды о Ломоносове-историке, пущенные в оборот норманистами еще в XVШ веке».
Историк П. Гофман (ГДР) констатировал, что мнение о Ломоносове как историке во многом определялось отрицательными высказываниями Шлецера, усиленными Соловьевым. Не сомневаясь, что Ломоносов в варяжском вопросе занял «прежде всего позицию русского патриота», ученый вместе с тем подчеркнул, что он, основываясь на превосходном знании источников и литературы, предвосхитил результаты исследований более позднего времени, Гофман, поставив перед собой задачу рассмотреть, насколько его аргументация соответствовала научным требованиям и принципам той эпохи, «удивлен был», что она нашла широкое отражение в последующих работах Миллера, а также заключил, что Ломоносов был на высоте исторической науки своего времени, тогда как его оппонент был ограничен как историк, при этом почти всегда относясь к источникам «совершенно некритически». Соотечественник Гофмана Э. Винтер, подчеркивая самохвальство и заносчивость Шлецера, что не могло не задеть Ломоносова, высказал мысль, что русского ученого против Шлецера настраивали Миллер и Тауберт. Так, по его мнению, два достойных человека «по недоразумению» стали врагами. Говоря о плане Шлецера, содержащем много верного и плодотворного, Винтер указал на «бессмысленность» его экзальтированных утверждений, что будто иностранец способен понимать древний язык народа лучше, чем коренной житель страны, и что он, благодаря знанию церковно-славянской Библии, уже является знатоком языка летописей.
В целом же, суть работ о Ломоносове в отечественной историографии конца 40-х - начала 60-х гг. полностью укладывается в слова Б.А. Рыбакова, охарактеризовавшего норманскую теорию «величайшим злом русской исторической науки», а Ломоносова «прекраснейшим знатоком русской истории», обрушившимся на «ненаучные построения норманистов», и в твердую убежденность А.М. Сахарова, что значение трудов Ломоносова для борьбы с норманизмом «выяснены с достаточной полнотой и убедительностью». Но все было далеко не так, ибо разговоры о Ломоносове как «основоположнике антинорманизма в русской историографии», создателе «новой исторической концепции», разбившей «лженаучную» норманскую теорию, были абсолютно декларативными. И сводились лишь к тому, что в споре с норманистами Ломоносов был прав в основном, «доказывая, что возникновение государства не может быть объяснено случайными явлениями, вроде призвания варягов», что его выводы «более соответствуют современной науке, чем норманистские убеждения Байера, Миллера, Шлецера». Эти разговоры были к тому же явно двусмысленными, т. к. диссонансом им звучали слова, что антинорманисты «непомерно раздували некоторые, часто неудачные мысли и гипотезы Ломоносова», например, о славянской природе варягов. Из чего непреложно выходило, вопреки официальным заверениям, что Ломоносов в споре с норманистами ошибался в главном, значит, ошибался в частностях. Следовательно, он уступал им как историк, что всегда и утверждала предшествующая историография, чьи воззрения на сей счет в послевоенное время подверглись весьма обоснованной критике.
Подняться до действительной оценки Ломоносова как историка советским исследователям не позволял норманизм, с которым они расстались только на словах. Приняв во второй половине 30-х гт. марксистскую концепцию возникновения государства, они, именуя себя антинорманистами, продолжали видеть в варягах скандинавов. В таких условиях, конечно, никого не интересовали ни доводы Миллера в пользу норманства варягов, ни их опровержение Ломоносовым, ни в целом его контраргументы норманизму, а сам разговор о дискуссии между ними по существу был беспредметным. Объективно судить об исторических возможностях Ломоносова мешал и вывод, что «главной побудительной причиной», толкавшей его на занятия историей, «была деятельная любовь к своей родине», что в дискуссии с Миллером он «выступил как ученый патриот, видевший недавнее господство немецкой клики Бирона в России». Об этом говорилось так подчеркнуто и так громогласно, что вкупе с норманистскими убеждениями научной общественности также заставляло основательно усомниться в параллельно звучащем тезисе о Ломоносове как выдающемся историке и ниспровергателе норманизма. Вот почему никакого отголоска не получило в историографии предостережение С.Л. Пештича, высказанное им в 1961 г., что «представления, унаследованные от старой объективистской историографии, о национальных чувствах, якобы затемняющих научный рассудок» Ломоносова, «нельзя принимать всерьез». Но вскоре сам историк, к сожалению, начнет судить теми же представлениями.
В свете сказанного неудивительно, что уже в конце 50-х - середине 60-х гг. в науке, незаметно для глаз, исповедовавших норманизм, ревизии были подвергнуты те положения о Ломоносове, которые так активно в ней утверждались. В 1957 г. Л.В. Черепнин, привычно отметив, что его исторические работы «явились новым словом в науке», и выступив против умаления вклада немецких ученых в русскую историческую науку, вместе с тем внес элемент сомнения в оценке исторических заслуг Ломоносова. Так, сами побудительные мотивы, заставившие его обратиться к истории, Черепнин квалифицировал в духе Рубинштейна: «Национальное достоинство русских было оскорблено тем, что они фактически оказались отстраненными от участия в работе Академии по изучению русской истории и что это дело было поручено лишь немецким ученым», и что норманская теория «использовалась немецким дворянством в целях умаления достоинства русских». При этом он подчеркивал, что Ломоносов «проявлял слабость, когда задачи исторического исследования подчинял потребностям текущей политике царизма и спрашивал, например, «не будут ли из того выводить какого опасного следствия», что «Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода». Позже Черепнин сказал, что Ломоносов вместо научной полемики со Шлецером в отношении его «Русской грамматики» применил «методы идейной борьбы», а противостояние ученых объяснял взаимным непониманием и обоюдной личной недоброжелательностью.
С.Л. Пештич в 1961 г., говоря, что для Ломоносова история была таким же делом всей его жизни и творчества, как физика, химия и литература, уже утверждал, что его великие заслуги как естествоиспытателя «все-таки не сопоставимы с его достижениями в области разработки русской истории». Эти же слова историк повторил в 1965 г. в исследовании о русской историографии XVIII в., значительная часть которого была отведена анализу наследия Ломоносова, Миллера и Шлецера. В целом она производит двойственное впечатление, ибо ученый, следуя официальной точке зрения на Ломоносова как историка, взвешивает его в том качестве лишь на весах норманизма. С одной стороны Пештич рассуждает о Ломоносове как выдающемся историке, имевшем самую солидную историческую подготовку и сформулировавшем «для своего времени целостное представление о происхождении славян, русского народа и древнерусского государства», и многие гипотезы которого были приняты наукой. Констатируя при этом, что Миллер, бывший всю жизнь «воинствующим норманистом», как историк не был способен «к широким обобщениям и глубокому анализу исторических событий», что за 50 лет занятий русской историей он так и не смог составить полного обзора ее, что в конце 40-х гг. он уступал Ломоносову в понимании предмета истории. С другой стороны, Пештич, заявив о своем стремлении дать «более беспристрастную оценку историографического спора середины XVIII в.», все свел к тому, что к нему примешивались патриотические мотивы, личная неприязнь и политические обстоятельства, что норманизм Миллера был не приемлем «для национального патриотизма». При этом дополнительно и настойчиво говоря о «национальной тенденциозности» и «уязвленном национальном самолюбии» Ломоносова вообще, в целом о патриотических побуждениях русских историков середины XVIII в., придававших национальную заостренность их выступлениям.