было скомпрометировано, и люди снова стали определять себя по региональной принадлежности. Внутригерманскую миграцию многие воспринимали как мультикультурное нападение на самих себя. Трайбализм расцвел пышным цветом, люди отмежевывались от собственных сородичей – не говоря уже о богемских и бессарабских немцах, банатских швабах, силезцах и померанцах, то есть о «всяких там поляках», – на основании различий в нравах и обычаях, религиозных обрядах и диалектах. [91]
Малейшие особенности религиозной практики или праздничных традиций переселенцев вызывали у местных враждебное недоверие. Как служится майский молебен Деве Марии – на кладбище, под открытым небом или в церкви, как должно выглядеть «майское дерево», как жечь пасхальные костры, кто где должен сидеть в церкви и т. п. – все эти вопросы стали источником конфликтов, нередко перераставших в массовые драки. Если раздоры на религиозной почве порой случались между католиками, например между баварцами и судетскими немцами, то протестантам ужиться с католиками было еще труднее. Франконский пастор общины Бюргляйн в 1946 году сетовал: «Недопустимо, что конфессия, существующая сегодня в нашей протестантской Франконии еще на правах гостьи, бесцеремонно пытается хозяйничать в наших церквях и вмешивается в наши дела». [92]
На этом как бы вдруг уменьшившемся пространстве столкнулись немецкие региональные культуры. Разница в ментальности представителей этих культур после войны была гораздо более ощутимой, чем сегодня. Когда в пиетистские регионы Вюртемберга вдруг хлынул поток жизнерадостных судетских католиков, местные святоши, конечно же, испытали мощный культурный шок. Торжественная процессия в Праздник Тела Христова воспринималась как провокация и сурово пресекалась; когда чужаки шли по деревне, детей загоняли домой. Как, например, в Гессене: «Общительность беженцев считалась болтливостью, выражение эмоций – неумением владеть собой, вежливость – услужливостью. Так, например, одна местная крестьянка не открывала дверь пожилой соседке-беженке, которая привыкла выражать благодарность поцелуем руки». [93]
Люди постоянно чем-то возмущались: то якобы характерной для беженцев неряшливостью, то их заносчивостью. Различий, которые сегодня кажутся незначительными и несущественными, в те дни было достаточно, чтобы вызвать раскол между теми или иными этническими группами. Въевшийся в сознание людей за годы нацизма расистский лексикон вновь вошел в обиход. Районный председатель баварского объединения крестьян доктор Якоб Фишбахер в своей речи, получившей широкий резонанс, заявил, что женитьба баварского крестьянского юноши на северонемецкой блондинке – это позор, который можно приравнять к кровосмешению, и призвал крестьян отправить понаехавших в Баварию пруссаков обратно на восток, а «еще лучше – прямо в Сибирь». [94]
Ненависть к чужакам, питавшая подобные речи, коренилась в том, что приток переселенцев и в самом деле вызвал эрозию местных традиций. Веками формировавшиеся региональные особенности оказались под угрозой. Насколько они были уязвимы, показала баварским, швабским или голштинским ревнителям народных традиций уже первая волна мигрантов, предшествовавшая «великому переселению народов». Во время войны массы эвакуированных из крупных городов людей, потерявших жилье в результате бомбардировок, устремились в сельские районы, и власти вселяли их в дома местных жителей с такой же воинственной безапелляционностью, с какой затем размещали и переселенцев. Горожане шокировали деревенских жителей своими свободными нравами, хотя на многих их манеры, наоборот, произвели сильное положительное впечатление. Эти пять миллионов горожан, в том числе множество веселых молодых женщин, которые и в деревне не желали отказываться от своей привычки к вечеринкам и танцам, сильно повлияли на местные традиционные представления о нравственно-этических ценностях. Напрасно деревенские священники гневно клеймили с церковных кафедр свободные нравы, проклинали крашеные ногти и непристойную одежду горожан – те очень скоро так развратили прихожан, что любовные драмы, внебрачные дети и разводы стали привычным явлением.
Любовь оказалась полезной и для интеграции переселенцев. Она стала особенно эффективным движителем модернизации. Молодые женщины и мужчины соединялись любовными узами, преодолевая этническую вражду. Впрочем, потребовалось некоторое время, прежде чем стали возможны смешанные браки или даже браки между протестантами и католиками, несмотря на отчаянное сопротивление священников. Правда, католиков, как правило, отлучали от церкви, если их протестантские избранники или избранницы отказывались перейти в другую конфессию. Отлучение было публичным, происходило во время мессы, и священник обычно не скупился на бранные слова. Многие люди, будучи изгнанными из лона церкви, всю жизнь мучились от этого внутреннего конфликта, всю жизнь задавались вопросом, правильно ли они поступили, принеся верность религии в жертву любви.
Непримиримость сторон в подобных ситуациях была связана с тем, что беженцы и в самом деле изменили Германию. До войны в Западной Германии на одном квадратном километре проживало около 160 человек, теперь эта цифра выросла до 200. В крупных городах это было почти не заметно: в Берлине и в Гамбурге доля переселенцев составляла соответственно всего лишь шесть и семь процентов, зато в Мекленбурге – Передней Померании – 45 %, в Шлезвиг-Гольштейне – 33 %, а в Баварии – 21 %. В этих землях приток переселенцев неуклонно подтачивал уверенность местных жителей в том, что их образ жизни – единственно правильный. Социолог Элизабет Пфайль отразила этот феномен еще в 1948 году в названии своей книги «Беженец. Образ новой эры». «Появление беженцев, – писала она, – выводит привычный мир из равновесия, и все это происходит не только с беженцами и изгнанниками, но и с другими людьми, в чьи дома они вошли и чей покой нарушили. Немецкий народ сегодня еще не может адекватно оценить масштабы изменений, связанных с этим великим переселением». [95]
В мае 1948 года Урсула фон Кардорфф по заданию газеты Süddeutsche Zeitung посетила одну деревню, в которой когда-то проживали 1600 человек и которая кроме 200 эвакуированных приняла еще 800 судетских немцев. «С точки зрения социологии деревня сегодня очень многослойна, – писала она потом. – Раньше такую многослойность можно было наблюдать только в больших городах. Люди, жившие до этого в Праге, в Берлине, в Будапеште, в Вене, в Бухаресте или в Риге, теперь – отчасти добровольно, отчасти по принуждению – учатся жить в сельской местности, привыкают к деревенской жизни с ее положительными и отрицательными сторонами. Здесь нашли себе приют весьма странные личности, которые обычно сразу становятся заметнее, когда пространство сужается: изгнанные помещики, художники, отпущенные на свободу перемещенные лица, венгерские офицеры, бывшие дипломаты, прибалтийские бароны и переселенцы, которым отрезали путь назад заборы из колючей проволоки, – одним словом, „пруссаки“ из-за Майна. Наиболее сомнительный образ жизни ведут представители интеллигенции, которые, как перелетные птицы, прилетают и улетают, по ночам будят людей, включая насос, чтобы сварить себе кофе, потом спят до обеда, а по вечерам устраивают эксцентричные вечеринки, – короче говоря, чокнутые, которые, к счастью, уже и не хотят, чтобы кто-то принимал их всерьез». Все они основательно перепахали крестьянскую жизнь, которая даже во время войны пребывала в полудремотном состоянии. [96]
Из-за реваншистской риторики некоторых функционеров из общественных организаций немецких переселенцев с востока давно уже причисляют к самым реакционным силам ФРГ. Они и в самом деле