И здесь все сводится, в конечном счете, к одному пункту — к греху неповиновения:
«Всякий грех лишь видоизменение одной и той же субстанции — „первородного греха“, или греха как такового. Что же это за субстанция? Средневековые богословы дают недвусмысленный ответ — это неповиновение, восстание. […] В первородном грехе проявилась природа дьявола — возмущение. И в дальнейшем греховная сторона людей — это воля к неповиновению, иначе — к утверждению себя, к „превозвышению себя“. Греховны не сами по себе те поступки, которые запрещены заповедями, греховны не сами плотские действия человека, а обнаруживающиеся в них непослушание и сопротивление. Всякий неповинующийся следует за дьяволом, всякий покорный повинуется богу».[214]
Поршнев подчеркивает, что учение о грехе было могучим орудием борьбы не только с восстаниями, но и с низшими формами открытого крестьянского сопротивления — частичным сопротивлением, уходами:
«В частности, крестьянским переселениям средневековое христианство мощно препятствовало тем, что отгораживало невидимой каменной стеной сравнительно небольшой угол феодального мира, Европу, от всех „неверных“, „языческих“, „пребывающих во дьяволе“ народов и стран. Общение с ними, переселение к ним было для христианина тяжким грехом».[215]
С проблемой крестьянских переселений связывает Поршнев и раскол христианской церкви на западную (римско-католическую) и восточную (греко-православную).
Этот раскол сформировался в IX–XI веках, «то есть как раз в то время, когда в Западной Европе формировалось крепостное право, а в Восточной Европе оставались еще огромные просторы для крестьянских переселений».[216]
Учение о грехе не только обезоруживало крестьянство, но и вооружало его противников:
«Поскольку восстание есть стихия сатаны — здесь не должно быть места пощаде; не только право, но долг христианина — разить мятежников мечом».[217]
Учение о грехе, продолжает Поршнев, позволяло подавлять мысль о восстании в сознании крестьян «еще до того, как она успевала возникнуть, ибо восстание — это более чем грех, это грех грехов».[218] В этом суть. Необходимо было не дать греховной мысли даже появиться:
«Признавая неискоренимость греховности человека, то есть отягощенность его „первородным грехом“, признавая тем самым присутствие семени сопротивления и восстания во всей окружающей среде, в каждом шаге и помысле простолюдина, христианство глушило в нем малейшие ростки этого семени угрозой страшного загробного наказания. Это было колоссальной силы контрдавление религиозной надстройки на психологию феодально-эксплуатируемого крестьянина […]. В церковных изображениях, в проповедях, в наставлениях — всюду крестьянин изо дня в день сталкивался с наглядными и потрясающими сценами мучений грешников в аду. По своей конкретности образ христианского рая неизмеримо уступал преисподней. А вера в загробную жизнь, в бессмертие души была почти непоколебимой».[219]
В чем, по Поршневу, причина этой «непоколебимости», еще будет сказано ниже.
Подводя итоги анализу ключевых идей, которые религия внушала трудящимся, он сопоставляет роль церкви и государства:
«Итак, главным в средневековом христианстве было подавление греха, иными словами, всякого духа неповиновения, страхом ужасных загробных наказаний, „страхом ада“. […] Сущностью религии было, как видим, то же, что было и сущностью государства, — подавление угрозы восстаний угрозой наказаний.
[…] Но между ними была и глубокая разница. Государство располагало действительно огромной силой для осуществления своих угроз. Авторитет лишь подкреплял эту материальную силу. Напротив, церковь располагала неизмеримо меньшими материальными возможностями и в основном действовала идейным внушением. Почему же ей верили?».[220]
Проповедь как инструмент контрсуггестии
Поршнев начинает с анализа социально-психологической природы убеждения как формы контрконтрсуггестии:[221]
«Незачем убеждать кого-либо в том, что тот уже сам считает правильным, но и невозможно убедить его в том, что он хоть отчасти уже не считает правильным.
[…] Нельзя убедить человека в том, что противоречит его интересам, если только не скрепить, не спаять рядом логических звеньев то, чего от него ждут, с его интересами. […] Убеждающий, если он хочет рассчитывать на успех, всегда должен, в известной мере, присоединиться к убеждениям убеждаемого. Проповедь повиновения и смирения среди крестьян, побуждаемых к сопротивлению коренными условиями их жизни, осталась бы просто гласом вопиющего в пустыне, если бы она не использовала в качестве аргументов их собственные думы и настроения. Но чем меньше развита способность логического опровержения и самостоятельного привлечения новых фактов, тем легче поддается сознание связыванию понятий, хотя бы, на самом деле, друг другу противоречащих. Этим и пользовалась религиозная проповедь».[222]
Другими словами, речь идет о том, что средневековый крестьянин не имел развитых навыков «растаскивания дипластий»: о важности этих психологических процессов уже говорилось выше в разделе Психологические науки.
Какие же «дипластии» конструировала средневековая церковь и внедряла в сознание крестьянина? Каким образом «в известной мере присоединялась к убеждениям убеждаемого»? И какова была эта «известная мера»? Поршнев подчеркивает, что для завоевания авторитета церковь пользовалась тем же приемом, что и королевская власть (о чем уже говорилось выше):
«Она на словах радикальнейшим образом отвергала […] реальную общественную действительность: она не только соглашалась, что последняя плоха, но как бы захватывала инициативу в ее отрицании. С первых веков своего существования христианская религия защищала земные порядки тем путем, что отвергала их, хулила здешний мир, как порочный и подлежащий уничтожению, строила ему смелую антитезу в перспективе: наступит день, когда осуществятся народные чаяния справедливости, угнетатели будут наказаны, все будут равны. Это будет „божие царство“ — прямая противоположность земной действительности, „земному граду“».[223]
Поршнев подчеркивает генетическую связь, если можно так выразиться, феодального «дискурса» с позднерабовладельческим:
«В течение всех средних веков люди считали, что они по-прежнему живут в римском государстве, отождествляли существующие порядки с „Римом“ и верили, что низложение „Рима“ будет окончательным уничтожением всякого угнетения.
Крестьянские массы дышали атмосферой напряженного ожидания этого переворота, который будет „страшным судом“ над их притеснителями. […] В этом смысле христианская церковь не только не противилась воле к восстанию, но и на словах продолжала поощрять ее […], непрерывно лицемерно звала готовиться к грядущему перевороту, даже брала на себя функцию генерального штаба этого переворота. […] Она вселяла в крестьян уверенность в победе, демагогически разжигала их жажду справедливости и мести, она обещала им больше того, о чем они сами смели мечтать. Могли ли они после этого ей не верить?».[224]
Поршнев резюмирует:
«Христианство на протяжении средневековья, будучи могучим рычагом защиты и укрепления феодального строя, вместе с тем на словах не переставало быть идеологией протеста, идеологией отрицания окружающей действительности. Без этого оно непонятно, без этого оно не могло бы служить господствующему классу».[225]
В целом можно сказать, что авторитет церкви держался на «трех китах»: средневековая церковь провозглашала себя и только себя подлинным «генеральным штабом» грядущего восстания против угнетателей и гарантом победы царства справедливости; неустанно заботилась о поддержании и сохранении монополии на всю духовную жизнь человека за счет максимального охвата всех ее проявлений единым и целостным вероучением; создала разветвленный аппарат низшего сельского духовенства.
Рассмотрим их по отдельности.
Генеральный штаб восстания
Главным «спорным» вопросом был вопрос о сроке восстания:
«Массы требовали „последнего часа“, „страшного суда“ как можно скорее. Но „штаб восстания“ требовал выдержки, терпения — до решающего дня, который будет выбран самим вождем, Мессией».[226]
Но ведь требования «генерального штаба» в точности соответствовали и общим организационным условиям успеха любого настоящего восстания:
«Восстание, будучи действием в гораздо большей степени коллективным, чем обе предыдущие формы сопротивления, требует высокой степени подчинения непосредственных импульсов далекой цели и подчинения индивидуальной воли руководству».[227]