Всё начиналось, как в пошлой оперетке: 24 февраля 1913 года шел себе в Петербурге в помещении Калашниковской биржи концерт-маскарад, проводимый с благотворительной целью. Как положено, ровно в 12 часов ночи в этот маскарад явились чины охранительного ведомства и заявили наблюдавшему за порядком полицейскому, что под одной из масок скрывается лицо, подлежащее обыску и аресту. Врага государства нашли в буфетной комнате за одним столиком с членами Государственной Думы и пригласили следовать за полицейским чином. Ничего предосудительного обыск этого лица не выявил, тем не менее оно было все же арестовано. Назвать себя при аресте указанное лицо отказалось. Спустя пару дней в газете «Луч» появилась статья об этом происшествии, озаглавленная «Арест во время маскарада», в которой фамилия арестованного не указывалась, а в Краков Ильичу пошло письмо с извещением, что был схвачен охранкой «наш милый дюша-грузинчик». При этом информатор Старика сетовал: «Черти его принесли или какой дурак привел на свой вечер. Это было прямо нахальство идти туда».
В действительности его туда привел не черт, а верный друг «дюши-грузинчика» депутат Государственной Думы Роман Малиновский. О своем госте он одновременно известил и охранительное ведомство, где этот пламенный большевик состоял весьма дорогостоящим агентом, так что заниматься установлением личности арестованного никакой надобности у полиции не было.
Далее стали происходить из ряда вон выходящие для товарища Кобы события: во-первых, начальник Особого отдела Департамента полиции наш и товарища Кобы старый знакомый — полковник А.М. Еремин — вместо обычных для него в случаях ареста Джугашвили ухищрений и волокиты, молниеносно представил «справку» о подвигах арестованного директору Департамента полиции С.П. Белецкому, и, во-вторых, когда начальник Петербургского Губернского жандармского управления генерал-майор Митрофан Яковлевич Клыков, помня о том, как ему не удалось два года назад спровадить товарища Кобу в Якутию, подписал на сей раз постановление, предлагавшее вернуть Джугашвили в весьма обжитую Томскую губернию — в Нарымский край, то Особое совещание, всегда смягчавшее участь нашего абрека, на сей раз направило-таки его куда Макар телят не гонял — в приполярную пустыню — в Туруханский край, в низовья Енисея.
Что же произошло? Можно, например, предложить такую версию: в охранительных органах Империи поняли, что они несколько преувеличили политическую масштабность фигуры товарища Кобы и вычеркнули его из перспективных кандидатов на сотрудничество в деле спасения Дома Романовых, лишив его своей опеки и разнообразного содействия. А может быть, причиной были изменения в поведении самого Кобы: «свой среди чужих» стал отлынивать от работы, реже «выходить на связь», чем вызвал подозрения у А.М. Еремина, и эта версия вполне соответствует содержанию его легендарного письма. Имеет право на существование и любая другая версия по усмотрению читателей.
А тогда, в конце июня 1913 года, товарищ Коба из предвариловки был переведен в пересыльную тюрьму и почти сразу же этапирован в Красноярск — центральный город Енисейской губернии, а оттуда при первой же оказии — в Туруханский край, а точнее — в село Монастырское, где тогда находилась администрация этого края. В качестве главного полицая там пребывал земляк товарища Кобы — пристав Иван Игнатьевич Кибиров из осетин, переведенный сюда из Баку то ли в порядке наказания за какие-нибудь административные провинности, то ли под обещания дальнейшего продвижения по службе. Первое время администрация Туруханского края никак не могла определиться с местом содержания в ссылке товарища Кобы. Сначала он был поселен в небольшой деревушке («станке») с подходящим к этому случаю названием Мироедиха, находившейся на 25 верст южнее Монастырского. Затем через пару недель товарищ Коба переселился еще южнее — в деревню Костино. Злые языки утверждали, что в Костино он бежал от гнева товарищей по оружию, поскольку, находясь в Мироедихе, прикарманил библиотечку утонувшего в Енисее коллеги Дубровинского, изъяв все книги из общего пользования.
В этой ссылке с самого ее начала товарищ Коба почему-то стал ощущать муки одиночества. Он затевает обширную (для забытых Богом, большую часть года изолированных от мира туруханских деревень) переписку. Среди его адресатов и местное полицейское начальство, у которого он требует выплаты причитающегося ему пособия, сохранности и своевременной доставки почты, и дорогой друг Гришка Зиновьев, связь с которым ему обеспечивают киевлянки Анна Абрамовна Розенкранц с мужем Давидом Шмулевичем и Эстер-Хая Шмулевна Финкельштейн с мужем Ициком, сочувствовавшие революции, но вполне благонадежные по оценкам глупых киевских жандармов (в будущих своих охранительных органах товарищ Коба такое бордельеро никогда не допустит). Сначала эпистолы вождя носили бравурный характер, в них постоянно слышалось: «Се гряду скоро», и лишь между делом он просил денег на побег: «Надо поправляться. Пришлите денег. Если моя помощь нужна, напишите, приеду немедля» (из письма Зиновьеву в Краков). Потом боевая музыка в текстах его писем стихла, и слова вождя народов обрели на некоторое время человеческое звучание:
10 ноября 1913 г.: «Как-то совестно писать, но что поделаешь — нужда заставляет. У меня нет ни гроша. И все припасы вышли. Были какие-то деньги, да ушли… Нельзя ли будет растормошить знакомых… и раздобыть рублей 20–30? А то и больше? Это было бы прямо спасение, и чем скорее, тем лучше. … Можно в случае необходимости растормошить Соколова, и тогда могут найтись денежки более 30 руб. А это было бы праздником для меня» (Т.А. Словатинской).
20 ноября 1913 г.: «Милая. Нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, в добавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молока, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедля телеграммой. Нет мочи ждать больше…» (Т.А. Словатинской).
Адресатом товарища Кобы в данном случае была одна из околореволюционных дам — жена инженера Абрама Лурье. Гостеприимством их дома наш вождь охотно пользовался, пребывая в подпольном Питере. Остатки этой семьи он потом сварит в общем котле тридцатых годов.
В связи с тем, что нам в этом романе довольно часто приходится вглядываться в смертельную перспективу и эсхатологию «дорогих друзей» и благодетелей товарища Кобы, вспоминается известная суфийская притча о скорпионе:
Скорпион, боявшийся воды, остановился перед ручьем. А ему позарез было необходимо переправиться на другой берег, и он обратился за помощью к сидевшей у ручья лягушке.
— Ты же ужалишь меня, и мы утонем, — сказала лягушка.
— Что ты! Я же не сумасшедший и сам не хочу тонуть!
Лягушка согласилась, скорпион — к ней на спину, и они поплыли, а посередине ручья скорпион ее ужалил и они утонули.
И тут в притчу вступает суфий-рассказчик, который говорит слушателям:
— Не думайте, что скорпион хотел ужалить лягушку, ведь он знал, что в этом случае они погибнут, но у него натура такая.
Как и все суфийские притчи, эта притча — обучающая. Она учить не забывать о том, что не всякая человеческая натура отвечает общепринятой морали и нравственности, почитаемым нормальными людьми. Нормальный настоящий кавказец, например, выше собственной жизни чтит законы гостеприимства и память о руке, поданной ему в трудный момент. Где-то в глубине души чтил их, вероятно, и товарищ Коба, но его натура далеко не всегда позволяла ему следовать этим священным принципам.
Я не могу по этническим причинам отнести себя к «нормальным кавказцам», но, будучи по всему комплексу своих взглядов и нравственных устоев человеком восточным, законы гостеприимства я чту не менее свято, чем упомянутая категория людей, и отношение любого человека к этим законам полностью определяет мое отношение к этому человеку. В качестве примера расскажу, как менялось мое отношение к Виктору Астафьеву. После первого знакомства с его текстами я сразу же ощутил в них присутствие большого таланта, а «Печальный детектив» стал для меня убедительным подтверждением правильности моих первых оценок. Но затем последовало нечто вроде рассказа или дорожного очерка под названием, кажется, «Ловля пескарей в Грузии», опубликованное в одной из «крепостей совкового патриотизма» на заре горбачевской перестройки. Это произведение произвело на меня неизгладимое впечатление не столько своим беспардонным хамством, сколько абсолютным презрением к самым элементарным законам гостеприимства. Из этого опуса следовало (что потом подтвердили мои друзья-грузины), что сей инженер человеческих душ как следует нажрался в гостеприимном грузинском доме, а потом публично обосрал, как тогда говорили, «на весь Союз», и радушно принимавших его хозяев, и всю нацию, к которой эти хозяева принадлежали.