Все это, безусловно, не может быть объяснено исключительно новыми возможностями, которые, — как это ни странно, — являлись лишь продолжением издалека идущей линии развития и реализовались, — правда, в меньшей степени, — у многих художников данной эпохи: объяснение кроется в новом художественном мироощущении, которое было антисредневековым и пионером которого являлся гениальный художник. В этом мироощущении следует искать происхождение композиционного лаконизма, который не означает оскудения фантазии (как это думали многие писатели, мало осведомленные в истории искусства), но означает революционное достижение, открывшее искусству новое непредвиденное богатство, новый мир в полном значении этого слова. Лондонский «Тимофей» и «Кардинал санта Кроче» в Вене кажутся далеко ушедшими от средневекового искусства и воздействуют на искушенного зрителя как современные картины не потому, что Ян ван Эйк внезапно открыл искусство, в основе которого лежит соответствующая нашим представлениям правдивая передача действительности, и не потому, что он видел действительность по-другому, чем его предшественники, а потому, что он ограничил себя изображением того, что могло быть изображено в пределах современных ему проблемы и искусства теми средствами, которые позволяли наиболее исчерпывающим образом правдиво передать индивидуальные наблюдения художника над действительностью.
Это проявляется также и там, где — как в религиозных изображениях ван Эйка — в основе изобразительного искусства могло лежать не просто изучение модели, но где пространство, традиционные изобразительные представления и верность предметной передачи должны были сочетаться в единое целое с творческой изобретательностью.
Бросается в глаза, что в подобного рода изображениях Ян ван Эйк — в противоположность картинам Джотто — пренебрегает по возможности всеми внешними эффектами. В спокойной торжественности, почти архаически неподвижно изображает он мадонну, восседающую на престоле, и ее свиту — святых мужей и жен, — изображает оберегаемого ими заказчика или супружескую чету, которую он в картинной композиции объединил в один портрет. Если искусство XIV столетия попыталось преодолеть застывшее тектоническое построение рядами, свойственное раннеготическому искусству, большей подвижностью фигур и объективно обусловленными действиями, и если оно выразило вытекающую из этого спаянность в пластических пространственно воздействующих группах, то кажется, что Ян ван Эйк снова принес все вытекающие отсюда достижения в жертву старой неподвижности и изолированности. Можно было бы представить себе это как самоограничение, обусловленное тем, что, с точки зрения наблюдения над действительностью, являлось доступным и разрешимым для его времени: сложные мотивы движения и группы (если только построение их не покоилось на устаревших схемах) требовали знания телесного организма и его изучения, покоящегося на способности к составлению отвлеченных понятий, подобно тому как одновременно в Италии такого рода познания признаны были важнейшей задачей изобразительного искусства, а на севере должны были отступить на задний план прежде всего в угоду индивидуальной правдивости передачи. Все, что в этих картинах окружало фигуры — одежды, посуда, архитектура или растительность, — и все то, что своей материальностью, колоритом и освещением передавало зрителю свое чувственное обличие, возникло из стремления создать слепок с действительности, похожий на тот, который в готическом искусстве связывался с понятием точности передачи натуры: и теперь, правда, все еще в староготической манере, но с возможно большим устранением всех моментов, которые с точки зрения новой художественной правды не могут быть изображены, он придавал всей композиции видимость целостно воспринятого и портретно написанного куска природы.
Это, однако, было бы невозможным, если бы художнику такой целостно воспринятый кусок природы a priori не представился в качестве образчика идеальной целостности; и в этом была дана вторая предпосылка для решающих новшеств в истории искусства на севере.
Ясно, что для создания портретного изображения определенного куска природы в его раз данной случайности — или даже для иллюзии такой целостности — не годилась как античная, так и итальянская система пространственных объективных воздействий и изобразительных средств. Художественно уравновешенная игра, в которой пластические тела сочетались с построением пространства в целостное и убедительное пространственное воздействие, могла быть построена, как и в современном ему итальянском искусстве, по принципу закономерной и открытой к пересмотру правильности; однако это не годилось в тех случаях, когда требовалось создать для зрителя иллюзию свободного отрезка из бесконечности окружающих человека и непрерывно текущих пространственных впечатлений; являясь в высшей степени пригодной для вспомогательной роли, как это выявилось впоследствии, итальянская система, как самоцель, в основном противоречила тому принципу в изображении пространства, который развился на севере.
Изображение обусловленной этим принципом волшебной игры, создание впечатления свободного, композиционно несвязанного отрезка безграничного пространства с наполняющими его бытием и жизнью — все это требовало другой системы, других средств.
Однако прежде всего надо задать себе вопрос, каким образом возникли подобные устремления? Объяснялось ли это действительно чем-либо совершенно новым? Или же все это примыкало в значительной мере к явлениям, которые были старше и, разумеется, имели раньше другое значение, примыкало к художественной установке, которая базировалась на сущности готической живописи и только благодаря итальянским влияниям в XIV в. была до некоторой степени оттеснена назад?
В противоположность сложной композиции в картинах Джотто пространственное построение в картинах Яна ван Эйка кажется бесконечно упрощенным: вертикальные и горизонтальные кулисы, идущие параллельно фигурам и заключающие их как бы в ящик; видимый, иногда ограниченный кусочек пейзажа, дающий возможность от осязаемой близости вертикального построения перейти (без оглядки на ограниченную и уравновешенную игру сил) в безграничный простор горизонтального глубинного плана, в котором случайными узорами разбросаны пейзажные мотивы; или попытки связать с этой глубинностью первопланную фигурную композицию без помощи неких промежуточных звеньев — все это, однако, в соединении с фронтальностью и простым построением фигур рядами, на которое указывалось уже и раньше, напоминает композиционную систему прежнего готического искусства, которая возникла в скульптуре и в живописи на севере до внедрения итальянских влияний, а впоследствии все еще сохраняла господствующее положение в области церковной живописи. Все это напоминает тот принцип, согласно которому ряды статуй на фасадах больших готических соборов или вытянутые фигуры раннеготических росписей на стекле располагаются не объективно-построенными материальными группами , но объединяются в безграничном пространстве на основании иных моментов; таким образом, лишенное материальности пространство, с которым связываются представления о безграничности и широте, кладется в основу общей композиции в качестве высшей пространственной целостности и так овладевает ею, что всюду, даже в содержании, переданном посредством рельефов и миниатюр, мотивы конкретной пространственной декорации изображаются не в качестве подлинных носителей пространственного объединения, но лишь как его промежуточные звенья!
Однако в новой нидерландской живописи изменилось применение и значение этого старого готического композиционного принципа. Если христианство благодаря вере в закон божественного откровения, господствующий везде и во все времена, постоянно учило связывать бесконечность с важнейшими предпосылками мировоззрения поначалу в качестве трансцендентного идеального понятия, затем в готике — в качестве реального мирового пространства, в котором властвуют сверхъестественные силы и заключены надчувственные взаимосвязи, то в новой нидерландской живописи изображение окружающего освобождается от трансцендентных предпосылок и трансцендентного содержания и под влиянием автономизации художественных проблем и самостоятельного значения, присвоенного наблюдению, превращается в исходный пункт естественно и чувственно воспринимаемого объединения вещей в безграничном пространстве.
Принадлежность пространства к безграничности и бесконечности сделалась, другими словами, основным естественным эстетическим фактором, который раскрывался зрителю посредством широких горизонтов и который в не меньшей степени обусловливал построение малейшего отрезка, выхваченного из универсальности изобразительной фантазии. Вместо классической и итальянской объективной реконструкции и замкнутости пространства выступает такое его построение, которое представляется переживанию и наблюдению действительности в своем неисчерпаемом многообразии и беспредельности; в этом заключается более глубокий смысл, скрывающийся за кажущимся упрощением пространственных композиций Яна ван Эйка и других художников, упрощением, сохранившимся от старой готической системы.