Последующие долгие годы этой неславной жизни мало известны: они прошли в замке Шавли, имении, доставшемся Зубову при разделе Польши и возвращенном экс-фавориту Павлом. Его братья, Валерьян до 1804 г. и Николай до 1814 г., занимали без всякого блеска высокие места в армии. Платон заботился только об управлении имениями и о накоплении денег: он сделался скупым и бессердечно притеснял своих крестьян. В 1807 г. Александр I, проезжая имением бывшего фаворита, был поражен нищенским видом деревень и плохим состоянием крестьян. Он приказал губернатору провинции положить конец злоупотреблениям, от которых страдали несчастные. Зубов жил одиноко, мучимый страхом смерти до того, что одно это слово, случайно произнесенное, заставляло его убегать и на три дня запираться в своей комнате. В пятьдесят лет он казался дряхлым стариком, Впрочем, в это время ему случилось безумно влюбиться. Заметив на улицах Вильны молодую девушку, дочь мелкого окрестного помещика, он поручил своему управляющему Братковскому привести ее. При полном неуспехе Братковского Зубов заупрямился, предлагал за обладание девушкой огромные суммы и, наконец, решился на женитьбу. Текла Валентинович стала княгиней Зубовой, а через год ее муж умер, оставив ей двадцать миллионов, которые уже давно бесполезно лежали в кладовых его дома.
Таков был конец последнего великого человека, открытого, воспитанного и любимого Екатериной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЕВЕРНАЯ СЕМИРАМИДА
Глава 1
Умственная жизнь при дворе Екатерины. Философы. [50]
I. Философия и самодержавие. – Задача, которую предстоит решить. Прошлое и настоящее. – II. Иллюзия и действительность. – Исповеди. – Обмен мыслей или обмен услуг? – Заказы памфлетов и посылки часов. – Лесть и ложь. – Петербургская Богоматерь и Като. – Почему Вольтер не поехал в Петербург. – III. Великий француз и Франция. – Раздел Польши. – Увлечение эллинизмом. – Не обскурант. – IV. Превосходство Екатерины. – Что она берет у философии и философов. – После смерти Вольтера. – Заключительное слово.
ВольтерI
Представьте себе одного из африканских властителей, с которыми последние события близко познакомили нас – какого-нибудь Бенгазина, до прибытия генерала Додса. Надо предположить, что он очень занят своими правами, твердо отстаивает законы и обычаи, – одним словом, по-своему, очень консервативен. Представьте, что личный интерес, более или менее понятный, заставляет его войти в сношения с влиятельными людьми Европы. Думаете ли вы, что он счел бы препятствием для этих полезных для него сношений в то, что эти люди в своем отечестве считаются революционерами, приверженцами четвертого сословия, коммунальной автономии или какого-нибудь иного социального или политического постулата? Конечно, нет! Сам по себе этот факт не имел бы в глазах обитателя черного континента интереса и не казался бы ему опасным для устойчивости его политического и социального здания, построенного там, в девственных лесах, на совсем другом фундаменте. С другой стороны, и европейские люди, как бы они не были либеральны дома, стеснились ли бы ответить на его предложения – особенно если это им выгодно – рассуждениями более или менее верными о государственном устройстве земли этого экзотического варвара, так далекого от их политического и социального идеала? Без сомнения, нет.
Я не делаю сравнения, которое было бы нелюбезно и неверно исторически: это только пример, – который, если читатель извлечет из него уяснение моих доводов, бросит, как мне кажется, яркий свет на ту проблему, к изучению которой я приступаю на следующих страницах.
«Франция преследует философов, а скифы покровительствуют им», – писал Вольтер Дидро 23 сентября 1762 г., и через некоторое время в письме к самой Екатерине Гримм так повторял слова учителя: «С тех пор, как ваше величество осыпали милостями одного из знаменитейших философов Франции, все, кто занимается литературой и кто не считает Европу вполне погибшей, смотрят на себя, как на ваших подданных».
Покупка библиотек у нуждающихся и льстивых философов и панегирики, посылаемые ими государыне, пренебрегавшей похвалой; обмен маленькими услугами и большими комплиментами – все способствовало к созданию между самодержавной государыней Севера и буйной толпой свободомыслящих Запада связи, усиливавшейся с каждым годом. Эта близость, однако, вызывала недовольство у немалого числа людей. Не надо забывать, что в 1778 году, во время последнего торжественного появления в Париже автора «Девственницы», Мария-Антуанетта не решилась принять его! И не только в монархическом и консервативном лагере, как бы мы сказали теперь, были – не без основания – оскорблены таким неожиданным возникновением симпатий. Если прекрасный Капфиг и не был прав, говоря с таким негодованием о зрелище, данном Европе в 1773 году, когда автор «Монахини» – поэта, восклицавший, что он готов «вытянуть кишки у священников, чтобы повесить на них королей», беснующийся циник-памфлетист был допущен в ежедневный, интимный круг императрицы; если Капфиг и не был прав – потому что «Монахиня» была написана после возвращения из России, и вышеприведенному стихотворению был напрасно придан такой личный характер, – то, тем не менее, это зрелище могло привести в недоумение не только приверженцев религии и порядка, но и самих убежденных философов. Ведь «Философские мысли» и части «Энциклопедии» были уже напечатаны в 1773 году, и в них уже ярко обрисовался человек, о котором Рудольф Готшаль мог сказать, что он весь проникнут «разрушающими инстинктами революции».
Нашлись в лагере философов люди, удивление и брезгливость которых, после долгих споров, сохранились даже и до сих пор. Переписка Екатерины с Вольтером, пребывание Дидро в Петербурге заслужили порицание со стороны крайних приверженцев философии, также как и монархии, и оставили раздражающее впечатление. Вот в чем эта проблема, и я думаю, что приведенное выше сравнение может разъяснить ее, положив предел недоразумению, как мне кажется, лежащему в основании ее. Да, недоразумение или, лучше сказать, забывчивость. До сих пор забывают о великой разнице в понятиях, интеллектуальном, политическом и социальном развитии, отделявших философов от самодержавной императрицы, несмотря на так удивлявшую и вызывающую негодование видимую интимность. Эта разница и сделала возможной упомянутую близость, которая поэтому была гораздо менее возмутительной по отношению к разуму и чести, чем то казалось и кажется теперь. Я постарался объяснить чувство, которым руководился бы в настоящее время африканский царек. Такого же рода чувство, поверьте, руководило и Екатериной в ее отношениях с западными философами. Не сомневайтесь также, что подобное же чувство отражалось и в уме философа Вольтера и его друзей. Представляли ли они себе хоть сколько-нибудь, что такое самодержавный русский государь? Они знали, что государь этот властвовал над тридцатью миллионами подданных, из которых двадцать миллионов не имели собственности: им не принадлежали даже их души, которые можно было продавать и покупать и которые ценились, круглым числом, по десяти рублей за каждую. Ведь это были мужики, одевавшиеся в звериные шкуры, питавшиеся травой, почти не люди. Знали, что эти государи ссылали иногда в Сибирь дворян, виновных только в любви к свободе – к свободе, считавшейся философами вершиной их идеала. Но, что же? Это были польские дворяне, суеверные ханжи и, кроме того, не высоко ставившие самого г-на Вольтера! Могла ли философия интересоваться такими субъектами!
Вот в каком свете является мне эта трудная и интересная загадка соединения имен Вольтера и Екатерины; и такой взгляд оправдывается если не совершенно подобными, то аналогическими случаями, встречающимися в настоящее время. Как ни сократили расстояния пар и электричество, они не могли все же заполнить пропасть, созданную за столетия. Могло быть некоторое, более материальное, сближение между соприкасающимися теперь поверхностями культур, но в основании этих культур осталось то же непонимание друг друга. Именно поэтому, к удивлению и негодованию европейских зрителей, могли возникнуть влечения и симпатии там, где идеи и принципы были диаметрально противоположны. Марсельеза шла по следам Дидро; но звуки революционной песни, как и бурные речи философа, не заставили сдвинуться ни единый камень на Невском проспекте. «Термидор», не дозволенный на сцене здесь и спокойно сыгранный там – только повторение «Велизария» Мармонтеля, запрещенного Сорбонной и переведенного на русский язык Екатериной, при помощи ее главных придворных.
Только проблема усложнилась. С тех пор произошел как бы отлив с востока на запад идей и формул, зародившихся там, в последнее время, из хаоса, хранившего создание великого и таинственного будущего. Целая литература принесла нам эти зачатки не окончившегося еще процесса рождения. Мы видим даже попытки создать последователей. Успех, нам кажется, не превзошел грани того любопытства, с которым сто с чем-то лет тому назад смотрели на попытки революционной проповеди, произведенной при дворе Екатерины ее временным гостем. Прочитав «Крейцерову сонату» и сделав вид, будто в ней что-нибудь поняли, не можем же мы сделаться искренними последователями Толстого; и, равнодушно давая по временам убежище изгнанникам, заподозренными в том, что они хотели применить на практике довольно поверхностную философию, мы еще менее можем стать нигилистами. Знаем ли мы хотя бы, что это такое? Имеем ли мы понятие о состоянии души, давшей начало так называемому революционному движению, которому соответствуют еще и теперь легкие содрогания и та зыбь, которая поднимается над поверхностью безграничного человеческого моря, теряющегося в туманах на границе цивилизованного мира? Знаем ли мы этот океан? Измерили ли мы его глубину, узнали ли его течения, сделали ли съемку его берегов?