Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.
Но остановиться значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению.
И этому помогли друзья.
Засветились маленькие огоньки, как огни восковых свечей на вербное воскресенье. Заговорили немые {16} стены Шлиссельбурга - завязались сношения с товарищами.
Они дали ласку, давали любовь, и таяла от них ледяная кора Шлиссельбурга.
...Были и другие влияния, строгие слова, уроки. Однажды сосед, незнакомый мне человек, спросил, что я делаю.
- Думаю о матери и... плачу, - отвечала я.
Сосед на меня обрушился. Он спрашивал, читала ли я в "Отечественных записках" воспоминания Симона Мейера5, коммунара; помню ли я сцену на корабле во время морской качки, когда коммунарам начинают брить головы.
Он ставил мне в пример этого Симона Мейера, одного из многих тысяч коммунаров. Он поучал. И это меня взорвало. Воспоминания Симона Мейера, коммунара, я читала. Сцену на корабле и многое другое помнила. "К чему это поучение? - думала я. - Не нуждаюсь я в этом поучении".
Но в поучении-то именно я и нуждалась.
Если бы сосед посочувствовал, стал ласково утешать, ничего не вышло бы, его слова совпали бы с моим настроением.
Но он явно порицал; он наставлял и возбудил досаду.
И досада была спасительна. Она находилась в противоречии с обычным душевным состоянием моим, она разрывала его, была несовместима с ним.
В одиночестве мелочь иногда разрастается до необычайных размеров, она вонзается в сознание, сверлит его. Так было и теперь. Я не могла отвязаться от мысли о словах соседа. Стена, разделявшая нас, каждый день напоминала наш разговор, и каждый раз я вспоминала о нем с неприятным чувством раздражения и досады.
Непрерывность моей тоски ломалась этим, и это было полезно.
Было и другое, несравнимо большее.
Суд был последним, заключительным актом революционной драмы, в которой я участвовала. Общественная деятельность была им завершена. {17}
Осужденная, я чувствовала себя уже не общественным деятелем, а только человеком. Все напряжение, в котором воля держала меня на свободе и в ожидании суда, упало; для воли, казалось, нет заданий, "и человек восстал во мне, подавленный и угнетенный". Этот человек мог страдать безудержно, без самодисциплины и этим помогать одолеть себя болезни и смерти.
Я забывала, что, раз вступив на общественное поприще, я не могу быть просто человеком, что я и больше и меньше, чем человек, и что общественная задача еще не кончена.
То, что мы, как революционный коллектив, записали "Народную волю" в историю нашего времени и что Шлиссельбург - эта русская Бастилия - сыграет свою роль в умах современников и покроет нас своим сиянием, об этом не было мысли ни у меня, ни у других: мы были слишком скромны для этого.
И вот на пятом году после общей голодовки, кончившейся неудачей, не доведенной до условленного конца, когда я была ближе к смерти, чем когда-нибудь, и хотела умереть, но наперекор себе была вынуждена жить, когда в душе было разочарование, было отчаяние и мои нервы были потрясены окончательно, в это время я услышала слова, которые говорил человек, наиболее из нас одаренный.
Он говорил не мне, но обо мне, и я слышала.
Он говорил: "Вера принадлежит не только друзьям - она принадлежит России..." 6
Эти слова возносили на высоту, о которой невозможно было и помышлять, на высоту, быть на которой страшно. Она давит, эта высота, она обязывает и накладывает обязательства сверх сил.
Но если эти слова были сказаны и были услышаны, они ставили идеал, идеал недостижимый, но, хотя и недостижимый, к нему надо было стремиться.
Эти слова давали задание для воли: стремиться быть достойной, задание работать над собою, бороться и преодолевать себя!
Бороться! Преодолевать! Победить себя! Победить болезнь, безумие и смерть!..
Но как бороться, как преодолевать? {18}
Преодолевать значило разогнать темноту души, отодвинуть все, что темнит глаза.
Но отогнать значило забыть.
И я стремилась забыть. Я гнала воспоминания; я заколачивала их в гроб.
Десять лет заколачивала; десять лет забывала; десять лет для меня умирала мать и замирала тоска по родине, по деятельности и свободе.
Умирала скорбь - умирала и любовь. Снег шел... и белой пеленой покрывал прошлое.
...А я? Я была жива. Я была здорова. {19}
Глава третья
РАССТРЕЛЫ
В первое же полугодие по открытии новой Шлиссельбургской тюрьмы в ней было два расстрела: расстреляли, как я уже упоминала, Минакова и Мышкина. Оба не были новичками.
Минаков был осужден в 1879 году в Одессе по доносу провокатора Гоштовта 7. Сосланный в каторжные работы на Кару **, он после попытки к бегству был возвращен в Европейскую Россию и заключен сначала в Петропавловскую крепость, а потом перевезен в Шлиссельбургскую тюрьму, как только она была отстроена. Шлиссельбург означал конец надеждам, и Минаков не захотел медленно умирать в новой Бастилии - "колодой гнить, упавшей в ил", как он выразился в своем стихотворении. Он потребовал переписки и свидания с родными, книг и табаку и объявил голодовку, а затем дал пощечину тюремному врачу Заркевичу.
______________
** По обвинению в покушении на жизнь Гоштовта.
В крепости рассказывали, что пощечина была дана при попытке врача кормить Минакова искусственно. Но из документов, открытых после революции 1917 года, видно, что Минаков страдал галлюцинациями вкуса и подозревал, что врач подмешивает к пище яд, чтобы отравить его.
Если это так, то тем возмутительнее, что человек, психически ненормальный, был предан военному суду и расстрелян.
Подать прошение о помиловании Минаков отказался.
Это было в сентябре 1884 года, за месяц до того, как я и мои товарищи по "процессу 14-ти" были привезены в крепость.
А в декабре, в день рождества, вся тюрьма была потрясена сценой в одной из камер. {20}
За раздачей ужина мы услыхали звон металлической посуды, упавшей на пол, шум свалки и задыхающийся нервный голос, который говорил:
- Не бейте! Не бейте! Казните, а не бейте!
Это был Мышкин - одна из самых многострадальных фигур русского революционного движения.
Мещанин города Москвы, Мышкин владел небольшой типографией на Арбате. Наборщиками была интеллигентная молодежь; все работающие вместе с Мышкиным жили коммуной в том доме, где помещалась типография. С. А. Иванова очень мило рассказывает, как она попала в эту дружескую коммуну. Провинциальная барышня с Кавказа, она оставила родных, чтобы увидеть свет и найти тех умных, развитых людей, о которых говорили хорошие книжки. Они-то и потянули ее вдаль из глуши с ее мелкими интересами. Приехав в Москву без средств, но с желанием работать, она с первых же дней должна была искать занятий и после нескольких более или менее удачных попыток устроиться наткнулась на указание - просить работы в типографии Мышкина. Мышкин принял ее. Мало-помалу она научилась ремеслу наборщицы, освоилась с молодой компанией, которая по развитию была выше ее и понемногу подтягивала новоприбывшую к своему уровню.
Мышкин был социалистом и находился в связи с теми, кто собирался "идти в народ". В типографии стали набирать нелегальные издания того времени. Это было жутко приятною жутью от сознания, что делаешь что-то опасное и вместе с тем хорошее, и молодежь работала, не думала о последствиях с наивным непониманием, к чему это приведет.
Полиция напала на след нелегальной работы в типографии: произошел обыск, работающие были арестованы; но Мышкина успели предупредить, он скрылся и уехал за границу. Там он составил план отправиться в Сибирь и единоличными силами освободить Чернышевского. В форме жандармского офицера он явился в Вилюйск, в котором содержался Чернышевский, и предъявил исправнику подложный приказ III отделения о передаче ему Чернышевского для препровождения в Петербург. Но исправнику показалось подозрительным, {21} что предъявитель обошел высшую местную инстанцию - якутского губернатора, и он предложил Мышкину отправиться в Якутск, приставив к нему под видом провожатых двух казаков. Мышкин понял, что дело проиграно, и решил отделаться от навязанных спутников: под Якутском он застрелил одного из них, но другой ускользнул и успел скрыться.
Мышкин Ипполит Никитич. 70-е годы
Мышкин был пойман, отправлен в Петербург и по связи с лицами, ходившими в народ, предан вместе с ними суду по "процессу 193-х"8.
Подсудимые этого процесса сговорились выставить одного оратора и поручить ему сказать революционную {22} речь, выработанную сообща. Выбор пал на Мышкина, и он выполнил задачу с энергией и выразительностью, не оставлявшей желать ничего лучшего. Напрасно председатель Особого присутствия Сената Петерс возвышал голос и грубыми окриками старался остановить резкую речь оратора. Все было тщетно: Петерс был вынужден прервать заседание; суд удалился; жандармы бросились к Мышкину, чтобы вывести его из зала, а подсудимые кинулись защищать товарища. Так, среди общего крика и истерических рыданий женщин произошла свалка, неслыханная в летописях суда.