Хотя сам Симонов и утверждал, что при работе над трилогией «Живые и мертвые» в его задачи не входил «показ немцев», но признавал при этом, что «ощущение врага, ощущение того, как менялся этот враг в ходе войны, что они, немцы, делали с нашими людьми, отношение наших людей к немцам в разные периоды войны — это, как мне кажется, в романе все есть».[332] И это действительно так. Приведем для примера две коротких, но весьма выразительных «портретных зарисовки» пленных немцев.
В романе «Солдатами не рождаются», посвященном заключительному этапу Сталинградской битвы, К.Симонов рассказывает о взятом в бою немецком командире батальона, который всем своим поведением («как жив остался, непонятно»: «докладывали, что стрелял до последнего», «парабеллум из рук выбили»; и в плену держится с достоинством, на допросе «говорить не желает») не может не вызывать уважения. И, глядя на него, Синцов (а точнее, писатель от имени своего героя) размышляет об отношении к немцам как к противнику вообще:
«Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ним, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли… То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него, и у других, всегда было, как бы там не писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение надломилось у него еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки не разрезали и не скинули!.. Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет дальше… Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильнее тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично…»[333]
Но и «личное» отношение к немцу в эпизоде присутствует, а через него — тревожное и ясное предчувствие, что оставшиеся годы войны будут совсем нелегкими: «Он [Синцов] снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…» Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…»[334]
Заканчивается эпизод тем, что так и не заговорившего на допросе пленного отправляют в вышестоящий штаб, но он, вероятно, считает, что его ведут на расстрел:
«Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…»[335]
Среди многоликих образов немцев, разбросанных по всей трилогии (это и солдаты-перебежчики, и пленный генерал, и врач из захваченного в Сталинграде немецкого госпиталя, и антифашисты из комитета «Свободная Германия», и др.), обращает на себя внимание еще один (на первый взгляд, незначительный и второстепенный, но в действительности очень характерный для творчества Симонова в его стремлении к психологической точности и достоверности) — из романа «Последнее лето», посвященного освобождению Белоруссии. В боях под Могилевом взят в плен немецкий капитан-танкист, которого на ходу допрашивает командующий армией Серпилин: «Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом».[336] И вот после многих важных вопросов, заданных пленному для получения от него показаний, Серпилин задает еще один, казалось бы, случайный:
«— Почему сдались в плен?
— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.
— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин».[337]
И этот уважительный комментарий советского офицера, подчиненные которого захватили немца, доказывает, что вопрос командарма вовсе не случаен: перебежчиков и добровольно сдавшихся в плен презирают не только свои, но и чужие. Окажись пленный трусом, его показания, вероятно, поставили бы под сомнение, сочтя их желанием угодить победителю, чтобы спасти свою жизнь.
Еще одно важное обстоятельство. В своих сочинениях Константин Симонов не раз обращал внимание на то, как следует правильно использовать подлинный «язык эпохи», в том числе и в отношении противника. Он не раз критиковал недобросовестных публикаторов, пытавшихся при переиздании произведений военных лет делать в них купюры и замены, исходя из новой политической коньюнктуры: «Я считаю, что надо пресекать любые попытки менять задним числом тогдашнюю фразеологию, в частности, там, где написано «немцы», заменять это на «враги», «фашисты» и т. д., — подчеркивал он. — Такой тогда была фразеология, такой она и должна остаться на страницах «Литературного наследства». Мы в то время называли врага и фашистами, и немцами, как когда. И в том, что называли его и так, и эдак, была — особенно в первый период войны — своя историческая закономерность, с которой не стоит бороться задним числом, тем более, что под всеми материалами стоят даты, и каждому понятно, что о многом могли писать и писали иначе, чем сейчас».[338]
Пожалуй, наиболее яркий и глубоко человечный «образ врага» был создан Вячеславом Кондратьевым в его первой повести «Сашка», опубликованной в феврале 1979 г. в журнале «Дружба народов» и сразу ставшей хрестоматийной. Автор опирается на реальную историю, рассказанную ему одним ветераном вскоре после войны, в 1947 г. Этот человек оказался в той же ситуации, в какую позднее поставил своего героя Кондратьев: он захватил в плен «языка», на допросе тот, верный солдатской присяге, отказался давать показания, и командир батальона, только что потерявший любимую женщину, приказал бойцу расстрелять пленного. Реальный человек выполнил приказ, не рассуждая, но и через пять лет после происшедшего продолжал вспоминать этот случай, прокручивая мысленно свой поступок и пытаясь «переиграть» ситуацию заново, найти выход, который не сумел найти тогда.[339] Герой Кондратьева — молодой солдат Сашка — этот выход находит: своим поведением он вынуждает комбата отменить отданный сгоряча приказ. В этом психологически сложном, напряженном и драматичном эпизоде действуют три главных фигуры — Сашка, комбат и немец, причем каждый со своим, очень сильным характером, и каждый из них, включая немца, вызывает у читателя уважение и сочувствие.
«Шел Сашка позади немца, но и со спины видно — мается фриц, хотя виду старается не подавать, шагает ровно, только плечами иногда передергивает, будто от озноба. Но, когда поравнялся с ним Сашка, кинул взгляд, лица немца не узнал, так обострилось оно, построжало, посерело… Губы сжатые спеклись, а в глаза лучше не глядеть… Если раньше относился Сашка к своему немцу добродушно-снисходительно, с эдакой жалостливой подсмешкой, то теперь глядел по-другому, серьезней и даже с некоторым уважением — блюдет свою солдатскую присягу фриц, ничего не скажешь. Только обидно, что зазря все это, ведь за неправое дело воюет! И захотелось Сашке сказать: «Эх, задурили тебе голову! За кого смерть принимать будешь? За Гитлера-гада! Эх ты…» — однако не сказал, понимая, не до слов сейчас, не до разговоров, когда такое страшное впереди».[340]
Сашка видел много смертей, «но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании». Ему «не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком». Ему не просто жаль немца — он чувствует ответственность за него. Ведь он сам захватил его в рукопашном бою, а потом показал советскую листовку, где немецким солдатам, попавшим в плен, гарантировалась жизнь. «Пропаганда», — буркнул на это немец, а Сашка возмущенно доказывал, что «правда», а теперь вдруг оказался обманщиком, потому что «вышло, что брехня эта листовка»… Но для Сашки — это по-прежнему правда и он отстаивает эту правду, как умеет: спорит с комбатом, оттягивает исполнение приговора, пытается найти кого-то, кто может отменить приказ… Он сильно рискует: за неподчинение командиру ему грозит трибунал, а то и расстрел на месте. И было бы за кого — за «паршивого фрица»! Но за то время, что Сашка провел рядом с немцем, он успел увидеть в нем не врага, а обычного человека, и его «ненависть к фашистам почему-то не переносилась на этого вот пленного»…