- Обманывает! - закричала, не утерпев, Растрепа. - От дяди Родиона письмо пришло. На побывку едет, из Питера.
Яшка недовольно проворчал:
- На поправку, раненый, из госпиталя... Не знаешь, так не суйся!
Ему, видать, досадно было, что Растрепа выскочила наперед, сказала новость.
- Да ведь ты сам так говорил: на побывку, на побывочку! - оправдывалась Катька.
Платон Кузьмич нахмурился, зябко застегнул пальто. Он худой с лица, желтая, дряблая кожа в седой щетине висит на щеках и под подбородком мешками-складками, и живот поубавился. Только уши прежние - торчат, подпирают барашковый картуз, крупные, свинячьи. Шурка, побаиваясь управляющего, не спускал по привычке глаз с этих ушей.
- Никуда я тебя, Клава, не пущу. Паек свой и так получишь, - сказал Платон Кузьмич сердито-ласково. - Приедет Родион - и его прокормим. Заслужил.
- Спасибочко! Только мне "так" не надобно. Я не нищая какая, милостыню не собираю, - ответила Яшкина мамка и из сиреневой стала пунцово-белая. - Я еще руками шевелю, могу работать, здоровешенька!
Она засмеялась и раскашлялась.
- Ну-ну, много говоришь, молчальница! - прикрикнул на нее управляло. Тебе вредно разговаривать.
- Пользительно!.. Да как же мне не говорить? Только вас и слушать? Сколько годочков слушала... Послушайте теперь и меня: не сладка жизня батрачки - все подневольное, чужое, невеселое. Иной раз хоть реви - не работается, валятся руки... А сегодня я что хочешь сделаю с радостью - и свое и ваше, с превеликим моим удовольствием... Вот и понимайте, как хотите!
Шурка переглянулся с Яшкой и Катькой.
- Я рад, очень. Иди домой... Я ведь, Клава, добра хочу для тебя, сказал Платон Кузьмич, хмурясь еще больше, надвигая картуз на уши, оглядываясь: кто-то из мужиков вдвоем шли к нему из села. - Ну, работай, если хочешь; говорю, лучшего тебе желаю, вот и все.
- Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!
- Дай тебе бог такой быть завсегда, - промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по-своему: вот тебе и глухой дедко!
Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:
- Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю... Терпенья нету!
- Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! - пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.
Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.
- Ну, граждане-революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, - заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. - Как здоровье?
- Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами-то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, - отвечал Аладьин, здороваясь. - Пахать скоро, сеять...
- Ну?
- Как порешили, интересуемся.
- О чем?
- Да все о том же.
- Именно?
- Вот именно и спрашиваю: решили как?
- А никак.
- Уж будто бы?
Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно-злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что-то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.
- Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, - с сожалением заключил Аладьин. - Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. - Пожалели бы хоть ребятишек, что ли... Или своих нет, так и чужих не жалко?
- Картох посадить поболе - и сыт народ... Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу... и спасибо большущее тебе от всей души, - ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. - Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По-доброму, по-хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение...
- По-доброму, то есть даром? - хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. - Ловко, господа социал-демократы! Это в программе у вас так записано? Твое - мое, а мое не твое... Знаком-с! Читал.
- Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола...
- Кого я раздевал? Когда?! - зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
- Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, - сказал Аладьин горько. - Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
- Мое дело-с! - вспыхнул управляло, и мясисто-желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
- Не ваше дело! Слышите, не ваше! - трясся, орал Платон Кузьмич.
- Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, - напористо отвечал Аладьин. - Чтобы не пропало, в верные руки попало!
Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из-за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой-то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, - старые ноги его, обутые в разбитые, когда-то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно-изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, - везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
- Еще что скажете? - бешено спросил управляющий Аладьина.
- Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
- Слушаю-с. Ха-ха!.. Дальше?
- И скот не базарить. Не разрешаем.
- Будет исполнено. Всенепременно-с!
- Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! - ясно-отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. - Уступи народу, такое время настало... Легче будет держать ответ перед всевышним.
Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по-рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что-то новое: пленные с ружьями.
Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из-под сведенных бровей на мужиков.
Аладьин рассмеялся.
- Не поможет! - сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там - плечо ходило и прыгало от смеха. - А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? - Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. - Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья-то зачем с собой таскаете? - весело спросил он. - Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?