В течение пяти лет, в самые трудные дни, когда его охватывали сомнения, давила тоска, – единственное, что его поддерживало, это то, что вечером он сядет к столу и будет работать полночи, и тогда отступят суетные интриги недоброжелателей, ибо он останется лицом к лицу с Истиной, которую он один понимал, и которую мог донести до народа. Он верил в себя, в свои силы, и это было главным. На кого же теперь ему опереться?
Он берет пачку писем. Честные патриоты изъявляют ему свои чувства любви и преданности. Откуда им знать, что того Робеспьера, которому они пишут, уже не существует? Есть просто больной, бесконечно усталый человек.
Но какая-то молодая вдова предлагает ему свою жизнь и состояние. Святая простота! Хотя, конечно, она так поступает из самых чистых побуждений.
Еще одно письмо. Он получил его утром. Конечно, он его помнит, но ему почему-то хочется перечитать…
«Робеспьер! Ага! Робеспьер! Я вижу, ты стремишься к диктатуре! Скажи, есть ли в истории тираны хуже тебя? Неужели ты не погибнешь?…»
Кто этот анонимный автор? Может, Камбон, приходивший вчера справляться о его здоровье? Может, тот буржуа, так подобострастно кланявшийся ему сегодня? Кругом враги!
И тут он вспомнил мальчика, маленького Максимилиана, которого он встретил на аллее Булонского леса. Маленький несмышленыш! Господи, как он завидует ему. В этом хрупком существе заложена колоссальная энергия. Она сделает его взрослым, сильным человеком. Она поможет ему в течение многих лет бороться с житейскими бурями. Он женится, у него будут дети, он станет примерным гражданином. Этой энергии ему хватит как минимум лет на пятьдесят. Мне бы хоть часть той силы! Ну хотя бы еще на год. Я бы расправился с изменниками. Да, я не мир вам принес, но меч. Только бы укрепилась республика! И тогда я бы мог спокойно уйти. Как мне нужен теперь Дантон. Нет, не этот предатель. А человек с его энергией. А ведь он тоже сломался. Он тоже хотел отдохнуть и уже не мог следовать за революцией. «Мирабо – факел Прованса; Робеспьер – свеча Арраса». Быстро сгорел этот факел. Да, я свеча, но своим светом я осветил победный путь Франции. Однако, Максимилиан, наступила и твоя очередь. Нечем гореть. Светильник пуст. Пламя гаснет. Неужели на земле есть еще здоровые люди?
Господи, ведь мне только тридцать шесть лет! В моем возрасте еще начинают делать карьеру, исправно ходят на службу, ухаживают за женщинами, растят детей… Миллионы моих сверстников сейчас спокойно пьют вино, мирно играют в лото… Надеюсь, у будущих поколений будет счастливая жизнь. Вспомнят ли они нас, тех, кто на своих плечах вынес всю тяжесть революции?
Уже сейчас говорят только о жертвах террора. Но революцию делали не жертвы, а люди, которые до конца выстояли против всей феодальной Европы! Ведь почему Дантон отказался вступить в правительство, – его же приглашали! Никому Робеспьер не высказывал эту мысль, но он-то уже тогда понял Дантона. Дантон просто испугался. В августе – сентябре 93-го года положение Франции было столь катастрофично, что казалось, правительство неминуемо погибнет. И Дантон не рискнул связываться с обреченными.
Но правительство победило. Люди, вошедшие в него, словно заключили договор с победой. Нет, мы заключили договор со смертью! Нет, Клоотс, нет, Шомет, смерть – не вечный сон!
И если пришла очередь Робеспьера платить по счету – в добрый час. Он сделал все, что мог. Если бы все можно было начать снова, он все повторил бы. Единственное его убежище – истина; он не хочет ни сторонников, ни похвал; его оправдание в его совести.
…Давно догорела свеча. Давно стихло все в доме. Он лежал и знал, что ему предстоит бессонница, что те мысли, которые он упорно отгонял от себя днем, сейчас подступят к нему, и всю ночь придется с кем-то спорить, что-то яростно кому-то доказывать, понимая, как это бессмысленно.
Такова его судьба. Его никогда не понимали. Враги обвиняли его в намерениях, от которых он был далек. Друзья и союзники подозревали его в тайных замыслах, которые были ему чужды. Он хотел счастья Франции, а ему приписывали честолюбие. Он не прощал отступничества, а его обвиняли в жестокости. Он разоблачал прогнивших кумиров, а за его спиной говорили, что он завистлив. Он протягивал руку заблуждающимся, а его упрекали в лицемерии. Он единственный из всех людей 89-го года не предал революцию, а кругом кричат, что он предал друзей.
Он уходил от этих мыслей и пытался призвать другие, какие-нибудь милые, спокойные воспоминания. В них, вероятно, можно было найти утешение. В них, вероятно, можно было обрести душевный покой. Но он не знал ни отца, ни матери и не мог вспомнить их лица. Родной Аррас представлялся ему туманным, и даже годы студенчества казались такими далекими, что их, наверное, просто не было. Его жизнь, жизнь Робеспьера, началась с мая 89-го года. И каждый день в ней был днем борьбы. Он боялся думать об Элеонор Дюпле, ибо никаких иных чувств, кроме сожаления, что ничего никогда не будет, не могло принести ему ее имя. Брата своего он давно уже не воспринимал как брата, – Огюст был просто товарищем, одним из монтаньяров. Не к ночи помянута его сестра Шарлотта, старая зануда, которая умудрилась завести мелкие дрязги с почтенной мадам Дюпле.
Нет, напрасно он призывал на помощь воспоминания. Он видел только яростный Конвент, буйных ораторов, клуб якобинцев, многотысячную народную толпу, пороховой дым, окутывающий Тюильрийский дворец.
Ежедневная ночная работа приучила его засыпать только к утру, и сейчас, страдая бессонницей, он ненавидел всех и самого себя и молил бога дать ему спасительное забвение.
…Как-то вдруг незаметно он снова оказался на аллее, закрытой от лучей солнца ветвями старых деревьев. И к скамейке подошел мальчик и спросил: «Дядя, как зовут собаку?» Тут мысли его спутались, он начал проваливаться, он засыпал. И вот тогда, на мгновение, но удивительно ярко и живо предстал перед ним один день.
…Марсово поле было до краев заполнено празднично одетыми, веселыми парижанами. Депутаты и высшие должностные лица стояли вместе с ткачами и кузнецами, ремесленниками и торговцами. Железные наконечники пик в руках департаментских федератов были закрыты оливковыми ветвями. Это было празднество 10 августа 93-го года. И он увидел себя рядом с Дантоном и Демуленом, Эбером и Шометом, Колло д'Эрбуа и Карно, Сен-Жюстом и Фабром д'Эглантином, Филиппо и Билло-Вареном. И лица у всех (так ему виделось сейчас, в пронзительном свете воспоминаний) были дружеские и радостные. Депутаты обнимали друг друга. Казалось, ничто и никогда не сможет разъединить этих людей. И Робеспьер, вспоминая эту картину из теперешнего своего полусна, любил их всех. И на алтарь Отечества поднялся председатель Конвента Эро де Сешель, очень красивый молодой человек с просветленным лицом, и звонким певучим голосом провозгласил принятие конституции, которая должна была принести Франции мир, спокойствие и счастье.
Революция как Сатурн – она пожирает собственных детей.
Вернио
Наш рассказ о Робеспьере будет незаконченным, если мы не обратим внимания читателя на одну странную закономерность (если хотите, и парадокс) не столько политического, сколько, скорее, геометрического порядка.
Для членов комитетов и депутатов Конвента Робеспьер был признанным вождем революции, но в то же время человеком жестоким, любящим поучать, любящим выставлять свое «я», оратором менее талантливым, чем Мирабо или Вернио, политическим деятелем не таким гибким, как Дантон. Очень немногие его любили, а большинство – большинство депутатов его просто боялись. Итак, это был первый круг, круг людей, близко знавших Робеспьера.
Зато в Париже Робеспьер пользовался безграничным уважением. Санкюлоты предместий, даже те, которым ни разу не приходилось видеть или слышать Робеспьера, считали его совестью революции. Это второй круг.
В глазах всей революционной Франции Робеспьер был единственным кумиром, которому поклонялись как божеству и слово которого являлось законом. Это третий круг.
Но во всех цивилизованных уголках планеты, всюду, куда докатилась весть о событиях во Франции, имя Робеспьера стало символом революции. Демократы во всей Европе видели в Робеспьере своего освободителя от местной феодальной тирании. Это четвертый круг.
Таким образом, мы видим, что влияние и слава Робеспьера росли в обратно пропорциональной прогрессии.
И потом, когда во Франции поочередно сменялись короли и императоры – какой незыблемой ни казалась бы им их теперешняя власть – ни один из них не посмел вернуться к порядкам прежних Людовиков, ни один не решился восстановить феодализм. Не посмели – не только потому, что страна развивалась уже но иным экономическим законам, но и потому, что слишком еще жива была память о грозных робеспьеровских временах. Конечно, они не помнили «зеленых глаз Робеспьера», но страх перед суровыми длинноволосыми якобинцами не был забыт.