Н. Сочинская
Это издание посвящено столетию (1994 г.) Государственного центрального театрального музея имени А. А. Бахрушина (бывший Литературно-театральный музей императорской Академии наук имени Алексея Бахрушина в Москве).
За свою вековую деятельность Театральный музей стал одним из крупнейших и известнейших музеев не только в России, но и в мире, памятником истории и культуры международного значения. Хранящаяся в нем национальная театральная коллекция насчитывает 1,5 миллиона подлинных уникальных экспонатов, системно рассказывающих об истории театра всех видов и жанров, от его зарождения до наших дней.
Сотни театральных выставок, созданных сотрудниками музея, с огромным успехом показываются не только в России, но в Нью-Йорке и Риме, Берлине и Стокгольме, Амстердаме и Сан-Франциско, Мадриде и Мюнхене, Венеции и Праге, Париже и Гаване, Лос-Анджелесе и Дели. Ни одна выставка по общей истории искусства России у нас или за рубежом не проходит без участия Бахрушинского музея. Многие кинофильмы, теле-и радиопередачи, публикации, труды, связанные с историей театра, базируются на материалах музея им. А. А. Бахрушина. Со всего мира для работы в фондах музея приезжают исследователи и театральные деятели.
Надеемся, что предлагаемая книга будет интересна читателям, каждого из которых мы с радостью приглашаем продолжить знакомство с А. А. Бахрушиным и его театральным наследием у нас в музее — в Москве, на улице Бахрушина, 31.
В. В. Губин, директор Центрального театрального музея им. А. А. Бахрушина
Памяти незабвенных родителей
Заранее предвижу, что меня будут упрекать и в идеализации прошлого, и в чрезмерно доброжелательном отношении к отдельным людям. Подобные обвинения сейчас обычны. Не собираюсь оправдываться, тем более, что считаю их имеющими основание. Однако все же хочу объясниться по этому поводу с читателем.
Во-первых, дело в том, что когда человеку перевалит за половину его жизни, то годы юности всегда представляются ему какими-то необыкновенно хорошими. Не у всякого эта юность была одинаковой — у одного она была любящей, заботливой матерью, у другого — строгой, но справедливой воспитательницей, у третьего — жестокой, бессердечной мачехой. Но во всех случаях она была юностью — периодом первого знакомства с жизнью и первых мечтаний, когда все кажется интересным и необыкновенным, и предстоящий жизненный путь представляется столь бесконечным, что не вызывает ни малейших опасений, что его не хватит для достижения всего задуманного. Поэтому-то любой автор, даже тот, для которого юность была мачехой, неизменно найдет в ней моменты, которые будет невольно идеализировать.
Во-вторых, по своему происхождению я принадлежал к правящему классу. Я, право, в этом не виноват, так же как и в том, что моя юность оказалась для меня любящей, заботливой матерью. Дети, как известно, не вольны выбирать себе родителей, впрочем, если бы мне даже и представился подобный необыкновенный случай, я бы им не воспользовался.
В-третьих, я стремился говорить о событиях и людях так, как я воспринимал их в то время. Правда, мне не всегда это удавалось, но иначе поступать я не мог. А мы знаем, что в юном возрасте многое представляется нам не так, как в зрелом. Всякого мальчишку пленяет героика войны, а не ее ужасы, фееричность стихийного бедствия, а не его печальные последствия и т. д.
В-четвертых, я руководился тем соображением, что наш советский читатель достаточно хорошо умеет сопоставлять факты и делать из них соответствующие выводы. Он уже вышел из того возраста, когда ему надо было все толковать и обязательно выводить мораль. Теперь он уже легко и без этого увидит между строк написанного и пустоту жизни тогдашнего «избранного круга» людей, и все уродливые стороны действительности того времени, сколь бы припудрены они ни были патриархальными традициями*.
Что же касается идеализации отдельных личностей, то в этом отношении я всегда предпочитал и предпочитаю думать о людях лучше, чем, может быть, они есть на самом деле. Весьма возможно, что это и неверно, но с этим я и умру.
Несколько строк о написанном мною. Предлагаемое — лишь первая часть моих воспоминаний. Для того, чтобы их закончить, надо написать еще таких же книги четыре. Удастся ли мне это — не знаю.
Ведь кто-то как-то заметил, что люди начинают писать свои мемуары в двух случаях — либо в моменты сильного нервного напряжения, как в моем случае, либо когда им от жизни уже нечего ждать, ну а я еще не сложил оружия и продолжаю ждать много интересного в будущем.
Все, о чем рассказывается в этой первой части, несмотря на незначительный срок, отодвинулось так далеко назад, что стало чем-то фантастическим и еле различимым. Это и побудило меня назвать первую книгу моих воспоминаний древним русским геральдическим термином «Из мрака времен»*.
Суровые московские дни октября — ноября 1941 года. Люди серьезны и молчаливы. Они наскоро кончают повседневные дела и забираются скорее в свои норы.
Уже смеркалось. Мы сидим в комнате у матери и пьем чай, сдабривая его ломтиками черного хлеба и какими-то доисторическими конфетами, привезенными тридцать лет назад из Ниццы и где-то случайно завалявшимися. Мать каждый раз встревоженно прислушивается, когда на улице, набавляя ход, заурчит спешащий троллейбус. Все ждут, когда начнется, — вопрос, будет или не будет, давно отпал, — известно, что прилетят обязательно. Чай давно отпит, но никто не расходится. Некуда и не к чему. Изредка наведываемся ощупью в незатемненный мрачный коридор и глядим в окно на улицу. За растрескавшимися от взрывов и пожаров зеркальными стеклами беспросветная тьма. Лишь изредка грязное осеннее небо мигнет далеким отсветом — то ли это запоздавший трамвай, то ли где-то далеко-далеко стреляют.
Наконец ночное безмолвие нарушается первыми звуками ожидаемого. Сперва — вой глухой и жидкий, затем он делается все гуще, пронзительнее, настойчивее и, наконец, доходит до истерического фальцета, до истошного надрыва. Наспех гасим свет, зачем-то на вьючиваем на себя противогазы, надеваем какие-то, специально на этот случай приготовленные верхние вещи и готовимся покидать свою нору, закопаться еще глубже. Захожу в свою комнату, осматриваю ее — быть может, вижу в последний раз — и жду мать в коридоре. Остальные уже громыхают в темноте вниз по лестнице.
Ночное небо за окном уже пестрит огненными цветами разрывов и голубыми восклицательными знаками прожекторов. Где-то глухо-глухо погромыхивает канонада. Мать собирается долго, тщательно проверяет, все ли сделано, что предписывается, молится. Наконец и она готова. Идем вниз в музей. Там в глубине тускло освещенного коридора хрипло и уже устало продолжает завывать радио-репродуктор. Замдиректора музея, поджарый, седовласый, с моложавым, породистым лицом, в боевой бекеше, отдает последние распоряжения постовым. На верхнем этаже топочут кованые сапоги поселившихся там милиционеров, хлопают двери, урчит вода в канализации. Все занимают излюбленные, насиженные места. Грязный, вонючий и лохматый пес Васька прибежал первым, как только раздался вой сирены, лапой открыл входную дверь и уже перестает нервничать в своем углу под рукомойником в уборной. На последней высокой ноте обрывается радио. Когда-то оно заговорит вновь? Начинается царство тревожной тишины. Все почему-то говорят шепотом, где-то из темноты раздается приглушенный вздох, кто-то шаркает ногой. Почему люди собираются здесь в музее — неизвестно. Тут так же опасно, как и на улице. Тем более на дворе есть щель, но ею никто не пользуется, кроме двух столяров, которые на всякий случай с вечера ложатся там спать. Но здесь приглушены все звуки, а в данных обстоятельствах звук раздражает более всего. Над городом витает смерть и грозно требует тишины — прерогативы своей власти. Но вот люди начинают перечить смерти, нарушать ее права на безмолвие, отгонять ее прочь. Вначале они делают это робко — где-то неуверенно бухают раза два, три, словно захлопывают тяжелую входную дверь. Затем трескотня делается все назойливее, увереннее, деловитее, точно ссыпают картошку в глубокий подвал по деревянному лотку. Под конец люди стервенеют — они низводят громы с небес, потрясают оконными рамами и стучат сталью по железным крышам. Как морская волна хлещет грохот по городу, но отогнать смерть не так легко… А мы в музее ждем, когда она наконец отступит.
Я медленно хожу по неосвещенному коридору — сорок два шага — и дверь, сорок два шага обратно и дежурная лампа. Жду боя часов, вот они пробили половину одиннадцатого, одиннадцать, половину двенадцатого… Часы тянутся томительно долго. Скоро наступит путаное время: будет бить половина первого, час и половина второго — потеряешь представление о часе, и придется идти и смотреть, скоро ли рассвет. А чего, собственно говоря, волноваться, нервничать — все ведь дело случая. Начинаешь вспоминать незначительные эпизоды прошлого, которые впоследствии играли решительную роль в жизни. Затем припоминаешь свою жизнь вообще, восстанавливаешь то, что творилось в этих местах много лет тому назад.