- Вот она, ваша слобода-то... грабят народ, казну, кому не лень. Спе-ку-ля-ция! - мрачно, отчетливо выговаривала новое для деревни слово Минодора и сжимала по привычке пудовые кулаки.
- А что же? Какая власть, такая и сласть, - охотно откликались мужики, косясь одобрительно на красавицу, вдову-солдатку. - Спекулятники завелись везде... да кулаком их не достанешь!
Проезжали изредка со станции и подводы что надо, как раньше, до войны, с сундуками, узлами и корзинами, перевязанными крест-накрест веревками, проволокой. На подводах торчали, нахохлясь, как вороны в дождь, редкостные питерщики в шляпах-котелках, в сапогах с лакированными голенищами, в городских складных пальто с поднятыми от ветра и пыли бархатными воротниками или в блестяще-черных, как сапоги, клеенчатых накидках-дождевиках. Они сами правили конями, не выпуская вожжей, поминутно понукая, а разодетые не по времени бабы, их обрадованные жены, в полусапожках и ковровых шалях, брошенных на плечи, разопрев, утираясь, топали селом пешком, возле груженых телег и дрог, чтобы животинам было легко тащиться с возом по шоссейке в гору. Эти питерщики сами отворяли себе воротца в поле, к Глебову, не ленились слезать, гнали ребятню прочь, когда та, по старой доброй памяти, пыталась подсобить открыть отвод - в тайной надежде на столичные гостинцы.
Проезжие не останавливались поздороваться с мужиками, покурить, поговорить, разве когда требовалось поить лошадей. Но и тогда, взглянув на бревна, где сидели мужики, они лишь молча дотрагивались до котелков, поспешно разнуздывая коней у колодца Косоурова, гремели неловко бадьей, цепью и старались поскорей ехать дальше.
Иногда кто-нибудь из сельских признавал знакомого.
- Лукьян Иваныч, никак?! - кричали с бревен. - С приездом! Насовсем, что ли, в деревню?
- Насовсем.
- Что же магазин свой бросил на Лиговке? Али торговать стало нечем?
- Совестью торговать не научился, других товаров нету, - бурчал приезжий, торопливо отъезжая прочь.
- Да была ли она у тебя когда, совесть-то? - тихо, про себя, говорили мужики с усмешкой, а которые и вздыхали завистливо: - Воз-то порядочный, еле прет чалый... Нажил добра, горбатый, конопатый!
- Почал, помню, нитками, иголками торговать с лотка... - рассказывал Косоуров, вспоминая Питер. - Опосля ларек сколотил из нетесаных горбылей, Лукьян-то. Сколько раз ломал городовой: портишь, чу, мне улицу... Выкарабкался на Лиговку - магазин открыл, аршинник, бабье обирало чертово!
Чаще со станции брели питерщики "на своих двоих", в картузах и кепках, как у Афанасия Горева, в косоворотках, в потертых пиджаках, с саквояжами и самодельными ручными сундучками, а то и вовсе с пустом. Еще больше шло солдат, иные с ружьями, без штыков, с холстяными, полными патронов грязными патронташами, заброшенными вместе с котомками за плечи. Эти солдаты уже не просили, а требовали у мамок хлеба, молока, у мужиков самосаду на закурку и с собой, про запас. Поев, покурив, подобрев, разрешали иногда ребятам подержать холодные, тяжеленные винтовки, даже щелкнуть ржавым, в пыли затвором. Но больше солдат проходило таких, что и сытые они оставались сердитыми, отнимали у ребятни ружья, драли за уши попавшихся под руку: "Не смей трогать, паршивцы, баловники, нашли игрушку! Мало ваших отцов поубивало, самим захотелось смерти, стервецы?!" Такие солдаты только и умели кричать криком на мужиков.
- За вас, дураков, в окопах, на митингах с офицерьем насмерть воюем, а вы тут ручками разводите, чешетесь, точите попусту лясы... Чего ждете? злобно спрашивал, кричал один такой долговязый фронтовик без глаза, стриженый, бритый, в аккуратной шинели нараспашку.
Все на нем было новое, что шинель, сапоги с голенищами, на редкость, что гимнастерка суконная, с расстегнутым воротом, что миткалевые, выглядывавшие на свет, свеже-желтоватые вязки нательной рубахи. Все чистое, а сам солдат лицом черный, как жук. Откуда он успел набраться грязи, черноты - не догадаешься, ведь из госпиталя, видно сразу - раненый, а с винтовкой, это тоже совершенно непонятно.
- Ну, чего ждете, спрашиваю? Распоряженья на землю от князя Львова? Не будет! - кричал одноглазый, дергая худой, пепельной шеей, и правый глаз его на темном лице сверлил мужиков буравом, горел и обжигал огнем, а впадина под левой, со шрамом, приподнятой удивленно бровью зияла глубокой пустой ямой пострашней костров и озер Василия Апостола.
Он отдыхал стоя, злой солдат, топал сапогами, стучал ружьем оземь, будто палкой, и не хотел садиться на бревна, как его ни приглашали. Ему было некогда, так торопился идти домой.
- Они там, во Временном правительстве, в Думе, снюхались, сами себя назначили министрами, сволочье, все такие же помещики, барины, как ваш, как наш. Неужто супротив себя пойдут, уступят задарма именья? Потому и велят ждать Учредительного собрания... А кто в нем, в ихнем собрании, будет соображаете, башки, набитые омяльем? Что же, по-вашему, они сами себя, ради нас, возьмут за горло, за шиворот?.. А-ах, колоды дубовые! Не повернуть вас, не поднять, отсырели, тьфу! - ругался он. - Купили русского мужика за красные бантики, за два аршина кумача: прибивай к палке, пиши мелом что хочешь, забавляйся, маршируй с флагом, требуй - им наплевать, делами-то они вертят, как хотят. Обманули, утешили соской, ровно малых ребятишек... Э-эх, народ! Обрадовались что солдаты, рабочие свергли царя и сидите, ждете... Да вставайте, дьяволы, ведь нету революции-то, не-ту!
Одноглазый фронтовик ударил окованным прикладом по бревну, возле которого стоял, отколол щепу. И пожалел: бросил ружье наземь, наклонился, потрогал сколотый край сосны, точно попробовал, нельзя ли приладить щепу, чтобы дерево опять было целое, - заговорил спокойнее:
- Ну, гляди: Николая Кровавого убрали, и что? А ничего. Богатеям ловчее стало сидеть на нашей шее, вот и вся революция. Воюй опять за них, работай, околевай с голодухи, а они как жирели на твоем горбу, как свиньи, так и сейчас наливаются салом, хрюкают, живьем тебя жрут. Так или не так? Разуйте бельма, поглядите... У нас, на фронте, все перемены: солдатские комитеты, вместо "ваше благородие", говорим "господин капитан", "господин полковник"... Господин, а не товарищ. И не будут они товарищами никогда! Они в блиндажах, за десятью накатами бревен, как в крепости, сидят, в картишки играют, водку, спирт хлещут, сестрам милосердия от скуки подолы задирают, а я в атаку хожу, грудь подставляю немецким, австрийским пулям, снарядам. Ты, кричат, серая скотинка, не смей трогать помещичью землю. Защищай революцию от врагов, лезь на колючую проволоку, дохни в окопах, а там посмотрим, разберемся... Шалишь, на свой воз валишь, вижу! Конечно, нашему брату смерть - сестра родная. Да за что умирать? Может, немец-то, австрияк родней мне, чем, ты, подлюга, помещик, господин генерал. Мы с ним, с солдатом ихним, язык найдем, братаемся, а с тобой?.. Когда мир-то будет, правда на свете?! Рады бы солдатские комитеты похерить войну - руки еще коротки. А кто и оглядывается, портянки жует вроде вас. Надобно большевиков слушаться, не эсеров, не меньшевиков... Ждете, мужики, что манна небесная свалится в рот? Ну так получайте: Милюков, министр по заграничным делам, сволочь буржуйская, обещал союзничкам, что революционная Россия будет воевать до победного конца... Я-то отвоевался, а другие?.. Черт с ним, с глазом, - домой иду живой. Винтовку вот прихватил чью-то на вокзале, валялась без дела, позабыл, должно, какой-то растяпа. А патронов выменял у братвы в вагоне, на больничный табак... Я там, дома, порядки на-ве-ду!.. А кто Милюкову заткнет хайло?
Поднял с луговины ружье, кинул его за плечо, к тугому патронташу.
- В кого мне стрелять - зна-аю! Не промахнусь! - зловеще крикнул он и, прихватив котомку, бранясь, пошел торопливо шоссейкой - длинный, прямой, как телеграфный столб.
- Сердитый дядька! Сам из большаков, кажись. Одно око, а видит далеко, - сказал про него Никита Аладьин. - Гляди, почернел от обид, от неправды... У такого, пожалуй, будет порядок дома.
И все молча, одобрительно глядели вслед одноглазому злому солдату. Шурку прохватывали насквозь, до судорог, жалость к нему и восторг. И Кольку Сморчка проняло, и Андрейку Сибиряка, и Катьку Растрепу - все принялись бороться, валяться на лужайке, стрелять из невидимых, но страсть громких ружей и пушек, пока на баловников не прикрикнули, чтобы убирались куда подальше.
Но ребята не убрались, потому что на бревнах уже сидел другой солдат, без ружья, в рванье, щуплый, совсем паренек, лицо в сером пуху, рот большой, глаза напуганные, бегают по сторонам, всего боятся. Он ломал трясучими пальцами краюшку хлеба - Косоуриха пожалела молоденького солдатика, беспрерывно жевал хлеб, и крошки сыпались ему на колени, на дырявые штаны, а он все ел и ел, захлебываясь слюной от нетерпения и голода.
- Какой я солдат? - бормотал он дрожащим, со слезой голоском. - Я и ружжо-то увидал впервой в окопе. Сроду из него, проклятого, не палял. Куда обойму эту самую совать, и не знаю... как его зарядить, ружжо-то.