Тот процесс, который инициировали те, кто придумал баррикады 1905 года, был роковым. Они не ведали, что они творят, потому что они непоправимо исказили все общественные процессы. Конституционного развития уже не могло быть. Манифест 1905 года – это было все равно, что выливать ведерко воды в лесной пожар. Пар, шипение, а огонь продолжает безумствовать. Эту стихию нельзя было уже подавить никаким конституционным манифестом. В России пылало пламя ненависти. Причем такое пламя, что только с ядерным реактором, с тысячью Чернобылей можно было его сравнить. 1905 год предопределил 1917 год. Части общества непоправимо возненавидели друг друга. Социальная и политическая ненависть достигли таких степеней, что развести это общество можно было только, наверное, на разных концах страны. Одних – в Мурманск, других – во Владивосток, потому что вместе они больше жить не могли. Не считая того, что особенным терпением у нас необразованные классы не отличались. И, кроме этого, нередки были случаи, когда в 70-е годы XIX века какой-нибудь крупный предприниматель или аристократ (или даже помещик), хотя они были люди достаточно консервативные, давал своему домашнему учителю или врачу крупную сумму денег и говорил: «Отдайте, кому нужно. Это на динамит и пусть все поскорее кончится». То есть степень безответственности элиты не знала себе равных.
Как можно было окончить какую-то общественную рознь или общественное противоречие (или роковое отставание страны) с помощью динамита, они, наверное, и сами не понимали.
Но долго, в течение веков, терпеливо работать, ползти по сантиметру, как улитка по склону Фудзи, – это кажется скучным для нашей широкой славянской натуры, поэтому проще было дать деньги на динамит.
Деньги на динамит поступали исправно. Динамит исправно использовался, а потом уже и винтовки покупали.
И вот среди всего этого безумия является Столыпин. Человек современного склада, западник, либерал, но реалист. Он видит страну такой, какой она была. Он видит обезумевшую страну. Он начинает ее постепенную реабилитацию. Чего он хочет для этой страны? Он хочет, чтобы она постепенно, по сантиметру, выползла из этого огнедышащего озера.
Потому что это было какое-то ядро Солнца, где бушевала плазма. Это была плазменная реакция. Эту реакцию надо было остановить. Нужно было личность развести с коллективом. Потому что личность, оставшись одна, взялась бы за ум, стала бы заботиться о своем благосостоянии, о своем образовании, о своей семье. Ей бы понадобились законы и правовые гарантии. Столыпин начал строить наш Запад снизу. Но ему мешали и снизу, и сверху. Снизу был вулкан. Сверху были идиоты, которые в Столыпине видели чуть ли не революционера, которым он отнюдь не был.
Он был типичным классическим эволюционером. Если бы они встретились с Егором Гайдаром, они бы прекрасно друг друга поняли. Фактически это те же идеи, только высказанные на несколько разных языках. Все-таки с тех пор прошло восемьдесят лет. Столыпин взял себе за образец английское общественное развитие. Собственно, он хотел написать нашу Великую Хартию вольностей. Но он хотел, чтобы эта Великая Хартия была дарована не сверху, а была выношена и рождена снизу. Естественно, глупые надутые министры, звенящие медалями, которые не выносили интеллектуалов, его терпеть не могли и всячески против него интриговали. То есть отношение к Столыпину было очень похоже на отношение к молодым реформаторам, хотя он молод не был. Но он был интеллектуалом, а значит, в глазах номенклатуры двора он был младшим научным сотрудником в розовых штанишках. Хотя у него были вполне солидные чины и вполне солидные ордена, его всячески вытесняли. Он был либералом, он не был черносотенцем, он очень прохладно относился к охотнорядцам. Он вообще к идиотам относился прохладно, а в России в этот момент были только крайне левые и крайне правые. Средний класс или не осознавал себя, или пытался прижаться к этим левым и правым. Он не имел собственных политических выразителей. Кадеты, которые могли бы стать его выразителями, в то время прижимались к левым, а октябристы или уходили в правый галс, или начинали извиняться за то, что у них есть деньги, как будто они эти деньги украли, хотя они их честно зарабатывали.
Словом, ситуация была абсолютно безвыходная, но Столыпин боролся до конца. Реформы не пошли по совершенно трагической причине. Крестьяне, которым дали, наконец, выйти из общины, из общины, в сущности, не вышли. Вышло меньшинство, большинство осталось. То есть Столыпин открыл клетку, а из клетки никто не пошел, из клетки надо было уже вытаскивать силой. Но у Столыпина не хватило на это времени. Его убили слишком рано. Тем более, что ему все время угрожала традиционалистско-консервативная реакция, полицейская реакция сверху.
Это была трагическая жизнь. Он не нашел признания у современников. Интеллигенция, которая к этому моменту совершенно обезумела, которая ненавидела все правое и даже ходила с левой, как потом напишет Маяковский, не только не прислала никаких венков и адресов на его могилу, но даже мнение, изложенное в леволиберальных газетах (да и просто в либеральных), если его сформулировать на современном языке, звучало примерно так: собаке собачья смерть. Сочувствовать ему считалось неприличным. И даже когда эсеры-максималисты взорвали его дачу, искалечили его дочь, убили сто человек гостей, причем сам Столыпин остался жив, никто этим не возмутился; это все было в порядке вещей. До какого параноидального безумия все это дошло, можно судить хотя бы по спору Достоевского с его издателем, где они создают опытную ситуацию, ситуацию некоего теста. "Что, если вы сейчас узнаете, что кто-то собирается взорвать Зимний дворец? Пойдете ли вы доносить, расскажете ли вы кому-нибудь или ничего не сделаете? И получилось, что даже Достоевский, который к тому моменту уже был монархистом (или, по крайней мере, себя так называл), который оставил социалистические заблуждения на каторге, в «Мертвом доме», и который пытался быть традиционалистом, не пойдет доносить и никому ничего не скажет. Потому что общественные настроения этого не допускали. Потому что это неприлично, потому что это не принято. Сочувствовать левым было принято настолько повсеместно, что поступать иначе казалось слишком страшно. Слишком велико было давление левых.
Столыпину пришлось не только терпеть плевки и оскорбления от интеллигенции, но переносить ненависть того самого народа, который он освобождал от векового рабства, и презрение правых черносотенцев, и оскорбления и пренебрежение от царя, которому он, может быть, сохранил жизнь на лишнее десятилетие.
Ему еще пришлось взять на свою совесть эти военные трибуналы. Я не думаю, что человеку из общества, воспитанному, религиозному, это было очень легко. Тем не менее, ему пришлось проливать кровь, ему пришлось подавить это все своими руками, и он это сделал. Он зажмурился – и это сделал. Это надо было сделать. Другого выхода не было. Общественное безумие было настолько велико, что его нельзя было погасить водой, его можно было погасить только кровью. Без этих столыпинских трибуналов, без галстуков, о которых пели во всех кафешантанах: «У нашего премьера ужасная манера на шею людям галстуки цеплять», – без того, чтобы позволить премьеру полностью погубить свое доброе имя, Россия закончила бы свою предоктябрьскую историю не в 1917 году, а на одиннадцать лет раньше. И лишние 11-12 лет жизни стране подарил Столыпин. Правда, они не пошли ей впрок. Первый приступ прошел, вторую волну удалось сбить; кому-то даже показалось, что навсегда, но обмануть историю было нельзя.
Потому что Думы – это не индикаторы. Думы – это анкеты. По этим анкетам, по первым четырем Думам, было ясно, что происходит в стране. Когда в первой Думе оказалось большинство левых экстремистов, и она была очень похожа на то, что мы видим в Охотном ряду, когда в первую Думу попадали делегаты, которые выворачивали унитазы из импортной сантехники, хотя им платили вполне приличное жалованье, и продавали их, уже все было ясно. Когда одного из депутатов, который был вполне обеспечен правительством, поймали с краденым поросенком на базаре, можно было бы сделать вывод, что имущественный ценз недостаточен. Нужна была система тестирования, которой тогда не знали. Применялся имущественный ценз, а сейчас и он не применяется. Сейчас, пожалуй, поздно его применять, а тогда было в самый раз. Милюков несколько раз не мог попасть в Думу, потому что он не был домовладельцем, он не мог преодолеть ценз. Конечно, эти ячейки сита были рассчитаны не на Милюкова, сделаны не для того, чтобы не допустить в Думу Милюкова. Все это было придумано, чтобы не допустить в Думу обезумевших левых, этот охлократический элемент. Первую Думу пришлось просто разогнать, потому что она превратилась в штаб заговора.
ГКЧП следовало за ГКЧП, только было кому их подавлять. Пока был жив Столыпин, все это довольно быстро убиралось. Возникала следующая Дума.