Брейгель же изображает маленький, потрясающий, но по своему значению повседневный эпизод. Где-то несколько бедных слепых сделалось жертвами несчастного случая. Никто не обратит на это внимания, вряд ли даже, что один или другой их родственник прольет по ним слезу; жизнь в природе и жизнь людей идет своим чередом дальше, как будто только лист упал с дерева. Но в том-то и заключается новое, что такой незначительный факт, с такими незначительными героями поставлен в центр мировосприятия. То, что кажется случаем, единичным, временно и местно ограниченным, то, что представляется исторически незначительным событием, воплощает судьбу, которой никто не может избежать и которой человечество в своей всеобщности слепо подчинено. Вечные незыблемые законы и силы природы и жизни господствуют над волей, страданием и ощущением; они безжалостно определяют жизнь отдельного человека, и там, где мы думаем вести, нас, оказывается, ведет скрытое для нашего понимания назначение, словно незрячих в пропасть. Это выраженное в картине мироощущение соответствовало одному из основных учений стоицизма, принадлежавшего к числу важнейших элементов мировоззрения северного маньеризма, и, таким образом, темы, занимавшие после Монтеня все выдающиеся умы, оказываются увековеченными в «Слепых» с непреходящей образной силой.
Сюда присоединяется еще другое обстоятельство. Не только в «Слепых», но и в других своих картинах Брейгель делает воплощением человечества беднейших из бедных. Конечно, неслучайно, что художник изображал калек, эпилептиков, дурачков, слепых и необразованных крестьян. «Красота простых душ» — старое наследство христианства — стала, без средневековых трансцендентных связей, на место классического геройства и привела к тому социально-эстетическому и альтруистически-реалистическому изображению человека, которое через три столетия должно было достичь своей вершины в «Идиоте» Достоевского.
При этом было бы, однако, совершенно неверно, если бы мы стали смотреть на картины Брейгеля только как на «нарисованную литературу» или класть в основу его изображений ту или иную идеологическую систему. Не из философских догм, а из всего духа своего времени и своего народа, из направлений мысли и чувства, на которых сознательно или бессознательно самые благородные и самые глубокие между его современниками построили новое восприятие Жизни, проистекала и его жизненная мудрость, причем он был не только получающим, но и дающим. Если художественная форма (в чем нельзя сомневаться) является воплощением нашего духовного отношения к окружающему миру, то и работа над ее развитием, — что особенно ясно для нас у великих художников, — означает непосредственное сотрудничество над новым осознанием мира. Иногда это сотрудничество завуалировано, но затем оно внезапно ясно проявляется, чтобы позднее снова уступить место чисто формальным проблемам. Так это было и у Брейгеля.
Переходим к «Крестьянской свадьбе» и «Деревенскому празднику», находящимся в Вене. Картины эти не датированы, однако они могут относиться только к концу развития Брейгеля. Они не изображают никаких заставляющих размышлять событий, а дают хотя и праздничные, но в остальном вполне банальные сцены из крестьянской жизни. Ударение в этих картинах ставится на «как».
В «Крестьянской свадьбе» Брейгель взял за основу новую композиционную концентрацию внутреннего пространства. Множество свадебных гостей собралось в сенях, и другие стремятся туда же. В архитектоническом ограничении перед нашими глазами разворачивается картина пестрой толпы, богатой по своему многообразию и все-таки наглядно расчлененной. Другая линия развития, чем та, которая рассмотрена на примере двух вышеописанных картин, ведет сюда от «Поклонения волхвов» 1564 г. и итальянского искусства. Если в тех двух картинах Брейгеля отношения покоились (в наиболее существенном) на построении пространства и групп, то в «Крестьянской свадьбе» к этому присоединился еще новый род богатой фигурной композиции.
Она соответствует ставшему около середины столетия популярным в Италии глубинному расположению изображений «Тайной вечери» и «Брака в Кане», лучший пример которых дает возникшая до «Крестьянской свадьбы» Брейгеля картина Тинторетто 1561 г. в церкви Санта Мария делла Салюте. Совпадение так бросается в глаза, что можно было бы предположить, что Брейгель видел репродукцию или копию картины. В высшей степени поучительно, однако, как Брейгель изменял этот или другой подобный образец.
Пространственная замкнутость изображения, которая у Тинторетто лишь несколько освобождена, у Брейгеля исчезает почти совсем. Венецианец представляет пространство так, что мы ясно можем обозреть форму, размеры и границы зала. Брейгель, напротив, удовлетворился частичным видом, так что мы только предполагаем, но не можем обозреть общую форму изображенного внутреннего пространства. Перспективная конструкция, т. е. формальное средство определенной глубинности, у Тинторетто подчеркнута чрезвычайно сильно. Даже оба ряда фигур участников пиршества, сокращающиеся, как и балки потолка над ними, под углом к картинной плоскости, представляются частью конструктивной системы, так что можно было бы думать, что она стала самоцелью. Только при более подробном рассмотрении замечаешь, что она должна служить духовному содержанию изображения. Перспективные линии сходятся точно над головою Христа и превращают его таким образом в центральную точку всего изображения. Двумя путями сцена пира оказывается подчиненной, — несмотря на видимую свободу изображения, — крепкому и ограниченному в себе порядку: пространством, внутри которого все происходит, и художественным центром, художественной доминантой, которая является в то же время и духовной, и к которой все стекается. У Брейгеля господствует совсем другой принцип. Перспективная конструкция здесь только вспомогательное средство без самостоятельного художественного значения и оттенения: оба ряда сидящих пересекают ее уводящие в глубину линии; вместе с третьей линией фигур они образуют клин, острие которого достигает двери комнаты, связывая сцену внутри с действием снаружи помещения. В этом заключается дальнейшее средство снять замкнутость изображения. С ним соединена вся жизнь деревни, которая врывается, образовав запруду у входа, в праздничное помещение. Однако новобрачная, главное лицо праздника, не в центре этого движения, а как бы на его берегу: ее надо искать, а жениха и вообще нельзя найти, так что подлинные герои события не господствуют над изображением, как это само собой разумеется в Италии, а представляют только внешний «предлог» образного замысла, собственной целью которого является изображение народной жизни. Но последняя воплощена не в неправильно рассыпанной однородной массе, подобно картинам до «Поклонения волхвов» 1564 г., а дана в духе итальянцев, художественно дисциплинированно, связанная распорядком, который противопоставляет свободно рассыпающемуся впечатлению от действительности сложный синтез и сложное усиление ее. Содержание картин во всяком случае раскрыто совсем по-иному, чем у итальянцев. С художественной принудительностью поставлены здесь перед глазами зрителя не замкнутые сами в себе формальные построения, а вырез из жизни в собственном значении слова, и вырез не только как нечто особенно характерное, но как возведенную композиционным искусством до степени предельно концентрированного действия pars pro toto[130]. В сцене пира, изображенной с упорядочивающей осмысленностью, побеждают в конце концов все же элементарная вольность и разрывающая все путы сила естественного человеческого существования.
И из его глубины возникают новые, главные фигуры, не совпадающие с главными фигурами сюжета: например, оба крестьянина, которые сняли дверь с петель и на этом импровизированном подносе тащат кушанья; парень, наливающий вино, и волынщики — фигуры, которые делают наглядными «массивные» наслаждения деревенских жителей и которые вместе с тем являются типами новой реальности; она так же далека от норм телесной красоты античности и ее итальянских наследников, как и от духовной идеализации готики, бывшей отражением спиритуалистического мировоззрения.
Еще яснее такие типы встают перед нами в фигурах «Деревенского праздника», наиболее остро выраженные в танцующих. Если искать аналогий этим фигурам, которые неуклюже и тяжело и в то же время страстно и полно отдаются танцу, которые кажутся самым крайним отрицанием классического понимания грации в ее античных, готических и гуманистических превращениях, то невольно думаешь о «Танцующих крестьянах» Дюрера. Брейгель, должно быть, знал этот лист. Но как велика разница в восприятии и в значении изображения! У Дюрера дело шло об отдельном натуралистическом мотиве, в котором полнота наблюдения природы сочеталась с гротескными фигурами; кажется, что они были нарисованы для альбома, в котором нашли бы себе место также удивительные этюды зверей и растений или пейзажи Дюрера. У Брейгеля верность передачи природы не является главной целью изображения. Ударение лежит не на отдельном наблюдении, а на общем действии фигур, на убеждающей силе упрощенных линий и плоскостей и на целостном, захватывающем впечатлении движения. Mutatis mutandis[131] можно признать, что между Брейгелем и Дюрером существует почти такое же взаимоотношение, как между Донателло и Микеланджело: из натуралистических этюдов возникает монументальный синтез, причем у Брейгеля возвышение над единичным состоит не в функциональной идеальности и потенциальной силе форм и движений, а в том, что его фигуры производят типичные действия, вытекающие из естественных — внешних и внутренних — различий людей и их общественных прослоек. Они воплощают, к примеру, не власть над телесными формами, телесным членением, телесным движением как определяющую художественную проблему, по отношению к которой индивидуальное отклонение — только платье, в которое закутывается принципиальное знание. Напротив, в явлениях, определенным образом ограниченных общественными обстоятельствами, как то в компактной неуклюжести крестьян и неотесанной некультивированности их движений, и заключены исходная точка и смысл мотива. Это содержание получает, будучи тесно связано со всей композицией картины, типическую значимость. При всей кажущейся свободе композиция рассматриваемой картины вплотную приближается к художественной продуманности остальных картин последнего периода творчества Брейгеля — она снова подчинена диагональным расположениям. Одна диагональ дана направлением деревенской улицы, ведущей слева направо, к церкви в глубине. Спокойные, мало-помалу опускающиеся и затем к церкви вновь поднимающиеся линии домов идут на протяжении улицы, и вдоль этих домов можно видеть население села, собравшееся для веселого времяпрепровождения, полем для которого и является тянущаяся наискосок картины улица. Это направление движения пересечено другим — справа налево, также идущим косо через картину. Его исходная точка — можно было бы сказать, его символ — танцующая пара, находящаяся справа на переднем плане. Обе, видные со спины, тяжеловесно бегущие на площадку для танца фигуры действуют как источник сильного ощущения движения в направлении их устремления. Это впечатление усиливается расчленением композиции как в данном направлении, так и двукратным повторением мотива танцующей пары на свободной площадке. Волна движения достигает расположенного напротив дома, усиливаясь в боковом направлении молодою парою на заднем плане и парою детей — на переднем.