Когда таким образом ни представители казацкой, ни представители панской республики не знали, на что решиться и что делать, неожиданное стечение обстоятельств привело тех и других в новое движение.
Посланные казакам условия помилования произвели в их таборе полное расстройство и внутренний раздор. Казаки помнили такие случаи, как порывы наливайцев к бегству лободинцев, как бегство самого Кремпского от солоницких недобитков, — такие случаи, как стоянье реестровиков против Тарасова ополчения под Переяславом, — как предательское отступление казацкого комонника под Кумейками и позорное бегство Остряницы к московскому рубежу из-под Сулы. Даже и теперь перебегали от них в панский лагерь их руководители шляхтичи, а чигиринский полковник, Крыса, сделался даже панским советником на их пагубу. Зная и видя все это, казацкая чернь имела полное основание ожидать всего от людей, которые завлекали ее в свой опасный промысел обманом, понуждали к битвам посредством Орды и загребали жар их руками. Старшине своей доверяли казаки и чернь еще меньше, нежели шляхта — своим панам. Не подписавший общей петиции Джеджалла вчера еще был в их глазах наместником батька Богдана; сегодня он сделался у них зрадником и недоляшком. Сам батько Богдан с его сыном и Выговским, эта троица казацкого поклонения, обвинены ими всенародно в том, что сбили их с пути, как овец, и Запорожское войско торжественно вызывалось искать их даже в Крыму для выдачи ляхам... Чтоб успокоить казаков и чернь, Джеджалла предлагал ей выдать королю старшину, в том числе и самого его, искупить этим общие грехи, и спасти от истребления войско. Но чернь истолковывала такое самопожертвование коварством.
Она состояла из таких же единиц, как и её старшина: состояла из людей, готовых на всевозможное предательство, — из питомцев одной и той же казатчины. Напрасно вызывался Джеджалла отдаться первым в руки победителей: этим он делался, в её глазах, последователем Крысы и перебежчиков-шляхтичей. «Геть зрадника! Геть панського пидлизу»! завопила чернецкая рада, и Джеджалла, с тайною радостью, положил Богданову булаву перед преславным Запорожским войском.
Если бы казаки «стали в ради, як малі діти», по выражению кобзарской думы; еслиб они вверились Джеджалле, как самому Хмельницкому, — 200.000 бойцов за казацкие вольности были бы целы, и, бежав ночью хотя бы даже без оружия, скоро явились бы с киями на плечах, перед милостивыми панами, чтоб отнять у них свое оружие, подобно тому, как помилованные под Пятком, деды их явились под Черкассами, или пощаженные в Медвежьих Лозах, их отцы собрались в мятежные купы под Переяславом, и т. д. Что касается казацких вождей, то паны больше восхищались их дикими доблестями, нежели злились на их злодейства, как это мы видим и на современных нам польских историках. По своей природной, почти женской доверчивости, они были готовы поверить казацким клятвам в десятый раз, и, без сомнения, в десятый раз были бы обмануты.
Но, к счастью человечества, казацкая орда губила сама себя, как татарская. В настоящем случае, гибели её способствовало греческое духовенство, так точно, как это делало относительно шляхты духовенство латинское. Купленный окровавленным золотом агент восточного патриарха, коринфский митрополит, противодействовал всячески договорам с «врагами Божиими, держащими кривую веру». Слуги его, попы и монахи, бегали по всему табору и пугали чернь такою поголовною резнею, какую сочинил, или доверчиво записал велебный автор Львовской Летописи. Они убеждали дождаться Хмельницкого и во всем поступать согласно его воле. Но их присутствие в казацком таборе, дотоле небывалое и потом не повторившееся, еще больше смущало умы суеверною приметою о поповском оке. В смущении своем, казаки забывали о фортелях, которыми был окружен их табор, и обо всех своих преимуществах перед панами.
Хмельницкий нагромоздил под Берестечком столько возов со всяческими запасами, что казаки целый месяц, даже два и три месяца, могли бы с своих окопов отпускать панам такие пушки в качестве осажденных, какими угощали их под Збаражем в качестве осаждающих. Будь они только умереннее в своей подозрительности к старшине; будь старшина только меньше напугана расправой черни за боевые неудачи; не прийди только Вешняк с подобными ему вольнодумцами к убеждению, что и попы, и ксендзы в сущности одно и то же, — Хмельницкий наверное поспешил бы к осажденным под Берестечком не так медленно, как спешил Ян Казимир к Збаражу, и тогда бы свет увидел и в Польше, и в Литве резню пожесточе кривоносовской в Полонном. Но судьба лишила малорусскую историографию новых восторгов, и еще однажды дала полякам (хотя, правду сказать, напрасно) время образумиться.
На место Джеджаллы, казацкая чернь провозгласила своим гетманом Богуна. Это был ученик той школы, которая воспитала незабвенного по своему дикому гению Дмитрия Гуню. Он унаследовал и боевые способности Гуни, и его искусство ретироваться.
Держа в руках Богданову булаву, и не подвергаясь, как Джеджалла, общему замечанию: «до булавы треба головы», Богун повелел казакам и черни день и ночь сыпать три гребни через болотистое озеро, с тем чтобы ночью с понедельника на вторник переправить весь табор на другую сторону речки. Потому ли, что не было времени вгонять сваи и возить землю, или ради самой таинственности работы, на постройку гребень употребляли возы, оставляя только по два на сотню, грузили седла, наметы, катряги, упряжь и даже кожухи. Высоко стоял Богун во мнении казаков и черни; но прецеденты у него были, видно все-таки не те, что у Гуни, чудесным, сверхъестественным способом ускользнувшего от казацких победителей, да и бегство казацкого батька значило для оставленного войска не то, что бегство с берегов Сулы ничем не прослабившего себя Остряницы. Притом же Богун, воспитанник Хмельницкого, должен был скрывать от самих чур и громадских мужей свои намерения. Не внушив такого доверия к своему разуму, как Хмельницкий, Богун поставил свой кош и табор в недоумение. Мужики не понимали, что вокруг них делается, бегали с окопов да молили о пощаде, а казаки с своей стороны были настроены тревожно. Вера в непреодолимость их крепости и в стойкость вождей была поколеблена. Попы, женщины, дети ослабляли казацкий дух самим присутствием своим среди бойцов. Вспоминали, может быть, казаки, что и Наливайщина из-за детей да женщин пришла к погибельному концу. Теперь была нарушена и другая относительно боевого счастья традиция казатчины. Уже по двум этим причинам могла распространить в таборе суеверная боязнь в перемену фортуны, тем более, что казаки ждали решительного приступа, не зная всего того беспорядка и неурядицы, которые раскрывались вполне перед панским мемуаристом. Таким образом одна часть казацкого народа, ведя переговоры с народом шляхетским, проволакивала умышленно время и таинственно готовилась к отступлению, а другая вдавалась больше и больше в малорусскую тугу. Упадок духа и того единомыслия, которое умел вселять между казаков, с помощью татар, Хмельницкий, увеличивался еще от уверенности, что татары не вернутся в свои кочевья с пустыми руками, и нахватают ясыру в Украине.
Но ни в панском, ни в казацком стане вообще не знали, что делается и что кому грозит. Когда молва гласила, что хан погнал перед собой Хмельницкого со связанными под конем ногами, казаки перебегали в панский лагерь. Но когда здесь разнеслась весть, что хан и Хмельницкий остановились в Вишневце и заходят королю в тыл, перебежчики бросались из панского лагеря среди бела дня под выстрелами, и заставляли панов переменять свой лозунг.
Первым делом новоизбранного гетмана было импровизировать переправу; вторым — обеспечить ретираду от перешедших через речку Пляшову жолнеров. Взявши с собой казацкую старшину и конницу, то есть надежнейшую боевую силу, Богун вышел, на рассвете 10 (1) июля, в понедельник с двумя пушками из табора, чтоб, уничтожив отряд Лянцкоронского, общим советом решить на месте, как действовать во время отступления. Озабоченной важным делом старшине не пришла в голову мысль, что её таинственная вылазка может напомнить кой-кому два предательские эпизода войны 1637 и 1638 годов; а между тем в оставленном его таборе нашелся человек, может быть, видевший и самого Хмеля, бегущего из-под Кумеек в составе комонника, и Острянина, покинувшего пехоту под саблею князя Яремы на Суле. Поставив конницу в арьергарде, Богун, с надежным отрядом старшины, двинулся вперед, чтоб осмотреть позицию Лянцкоронского. В таборе между тем шли своим чередом приготовления к ночной переправе, которая, в случае успеха, затмила бы славу и самого Гуни. Вдруг кто-то закричал: «Зрада! Старшина втікає»!
Еслиб это пагубное подозрение было справедливо, то старшина, во-первых, бежала бы не среди бела дня, а под покровом казацкой матери — ночи, или по крайней мере при свете казацкого солнца — месяца, а во-вторых, уходить ей было бы гораздо безопаснее со всем комонником. Но пускай поляки остаются при своей мысли, что подозрение было справедливым. Дело в том, что оно произвело в остальном войске панику хуже пилявецкой. Ближайшие к задним переправам и возовым бронам казаки выбежали смотреть, где старшина и конница. Они увидели, что все обстоит как следует, но уже не могли вернуться в табор. На них, точно хлынувшая сквозь громадную запруду река, валила безумная масса беглецов.