Адамович чуть слукавил, словно позабыв, что озабоченность «неустранимым» выразилась у приверженцев «парижской ноты» уж очень своеобразно, подчас коробя и его самого. Они ужасно боялись звонких слов и философских тем, предпочитая либо прямоту свидетельства о травмирующем опыте изгнания, либо приглушенную интонацию, интимность, недоговоренность, строки, оборванные в тот момент, когда только возникает эмоциональное напряжение. Вот чего они хотели, по воспоминаниям Терапиано, прекрасно со всеми ними знакомого: «Очистить фразу от всякого звона, риторики, красивости и приблизиться, насколько возможно, к простой речи человека во время каких-либо действительно важных и серьезных переживаний». Терапиано считал, что Штейгеру это удавалось лучше остальных.
Но критики сразу отметили, что тут много манерничанья и позерства. Апологеты возражали: так лучше, чем бесконтрольный поток затрепанных метафор и обесцененных эмоций, лучше, чем бессмысленная, хотя и виртуозная звукопись, лучше, чем «бальмонтовщина». Целили, впрочем, не только в Бальмонта, скорее вели спор с поэтической традицией, для которой интенсивность чувства и завершенность формы оставались приоритетами. А также и с авангардом, отдавшим много усилий словесной изобретательности в ущерб поэтическому чувству.
Верования «парижской школы» (хотя это была, строго говоря, не школа, скорее общая атмосфера) ясно изложил Адамович, написавший: «Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из „да“ и „нет“, из „белого“ и „черного“, из „стола“ и „стула“, без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии». Случалось, его понимали сверх меры буквально. Это имело довольно печальные последствия для тех, кто безоговорочно разделял подобное представление о поэтическом творчестве.
В точном смысле слова ни Анна Присманова, ни Александр Гингер адептами «парижской ноты» не являлись. Но, когда в 1937 году появилась первая книга Присмановой «Тень и тело», стало ясно, что правила, взятые как непреложность, тут, если не совпадают, то близки. Присманова долго ждала своего первого сборника, ей было уже далеко за сорок (Гингер выпустил книгу еще в 1922-м, назвав ее «Свора верных», скоро вышла и вторая, «Преданность», но дальше, почти до самой войны, были одни только журнальные публикации). Они поздно познакомились, их брак всегда выглядел странно для знавших эту пару: друг к другу супруги обращались всегда на «вы», вечно спорили о стихах, но в чем-то самом важном были почти близнецами. Впечатление производили экстравагантное. Присманова, у которой были неправильные черты, казалась то женщиной с картины Модильяни, то стареющей дамой с непроходящим флюсом. О Гингере говорили, что его можно принять за тряпичника из гетто.
Внешность обманывала. На самом деле они не бедствовали, у них — неслыханная роскошь — имелось даже что-то вроде дачи на острове посреди Сены. Купить ее они смогли после того, как Гингер выиграл иск у автобусной компании, из-за небрежности водителя повредив ногу. Но и раньше денежные дела шли неплохо: дядя Гингера, владелец химического предприятия, взял племянника в свою фирму. Другие и не мечтали о таких улыбках фортуны.
Поэзии оба они были преданы фанатично, в особенности Присманова. На ее стихотворениях лежит след изнурительной долгой работы. Результат никогда не устраивал Присманову, и она принималась за переделки, отыскивая какие-то совсем уж непривычные словесные конструкции и ходы поэтической мысли. В итоге возникло стойкое представление о ней как о трудном, энигматическом авторе, которому изощренность нередко дороже смысла. Гингер тоже писал сложно, порой вычурно, так что от читателя требовалось немалое усилие, чтобы постичь логику и внутренний лад этих загадочных строф. Иной раз они казались просто неграмотными, но Гингер, споря с оппонентами, отыскивал в словаре Даля примеры, подтверждающие, что правота все-таки на его стороне. Адамовичу запомнился спор, вышедший у Гингера с Сергеем Маковским, который возмутился, найдя в стихотворении, присланном ему для антологии, эпитет «матерний» в значении «материнский». Эта экстравагантность и правда выглядела смешно, однако выяснилось, что были прецеденты — тот же эпитет Гингер отыскал у кого-то из старых поэтов, — и слово уцелело.
По мнению Адамовича, Гингер был прирожденным поэтом, но только не из тех, кто мог бы рассчитывать на понимание, тем более на популярность. Этому мешали и его пристрастие к экспериментам, выглядевшим как невнятица, и та «несговорчивость, духовная требовательность», которые Адамович назвал главными чертами личности Гингера. За Присмановой он тоже признавал настоящее дарование, но был более сдержан в оценках. То, что сама она именовала «формизмом», — стремление изгнать из стихов любого рода метафизику, занявшись прежде всего, если не исключительно, поисками нетрадиционных способов композиции и слова, разрушающего привычные ассоциации, — видимо, казалось ему крайностью, небезопасной для будущего поэзии. Хотя, конечно, ремесло, всегда отдающее себе отчет в том, каких целей оно хочет достичь, для Адамовича было предпочтительнее, чем всякого рода «поэтические нимфы и асфодели».
На самом деле «формизм», если он впрямь существовал, был очень в ладу с провозглашенным «парижской нотой» недоверием к выразительности за счет приблизительности и с ее требованием, чтобы «слово значило то, что оно действительно значит», — а это формулировка самого Адамовича. Такая приверженность точному слову, которое само по себе, без вторжения в мир идей или эмоций, становится первоматерией поэзии, даже после Серебряного века, когда схожие установки заявили о себе вполне ясно, для русской литературы оставалась внове. Но не для западной: там в 10-е годы было целое направление (Эзра Паунд и его сторонники в разных странах), сделавшее неприязнь к философии, как и к лиризму, своим поэтическим кредо.
По русскому счету, Присманова и Гингер, видимо, в чем-то опередили свое время. Часто друг с другом расходясь, они были согласны в главном: в последовательной верности эмоционально выпотрошенному, сухому поэтическому языку, который расцвечен необычным словоупотреблением и подчеркнуто нетрафаретными образами. Через много лет после их смерти появится и термин, обозначающий подобную стилистику, — ее станут называть минималистской. Для историков литературы новизна, отличавшая стихи обоих поэтов, представляет немалый интерес, однако читателям «Воли России», где Присманову представили широкой публике, или открывшим «Тень и тело» было сложно оценить ее заслуги первопроходца и старание «домину бытия построить на лесах стихотворений». Они замечали в этих стихотворениях лишь странности вроде горба, ставшего сращением крыл, которыми украшен Пегас, или горла, выскочившего «к солнцу на крыльцо». И удивлялись, слыша уверения, что перед ними поэзия.
Их можно обвинить в невосприимчивости и глухоте, однако вряд ли это будет вполне справедливо. Ходасевич явно не питал пристрастия к «асфоделям» и прочим поэтическим банальностям, а тем не менее стихи Присмановой ему показались утомительными из-за однообразия приемов, которые лишь приемы, не вызванные внутренней потребностью, не связанные с внутренней темой, так как ее попросту нет. Скуку он не считал поэтической темой, а стихи Присмановой и Гингера были именно о скуке, казались знаком онемения души. Свою статью, где разбирался выпущенный в 1929-м сборник Союза молодых, он так и назвал — «Скучающие поэты», завершив ее сожалениями об унылом мраке, который воцарился на эмигрантском Парнасе.
Присманова, конечно, прочитавшая эту статью, все-таки потом посвятила Ходасевичу свое стихотворение, написанное в полном согласии с ее верованиями, а другое, даже более известное, начала строкой, где процитировано заглавие его книги: «Путем зерна, вначале еле внятным, идет к цветенью, к разложенью плод…» Но их антагонизм еще долго оставался непреодоленным. Только после войны, когда многое было пережито и пересмотрено, в стихах Присмановой появилась живая нота, дало себя ощутить настоящее страдание. Последняя ее, изданная в 1949-м книга «Соль» оказалась непохожей на две предыдущие:
Я говорю о сердце много лет, и я измучена беседой тою.
Но собеседника, к несчастью, нет:
— я разговариваю с пустотою.
Война настигла Присманову и Гингера в Париже, где они наблюдали массовый, панический исход в страшные июньские дни 1940-го. Оставаться было рискованно, они оба не принадлежали к арийцам и должны были надеть желтые звезды. Присманову защитила необычная наружность, а Гингер просто не выполнил распоряжения оккупационных властей (его мать сделала это, была депортирована и погибла). Издавна ее привлекавшая метафора: жизнь как сон, как сумасшествие, как смерть — теперь наполнилась самым непосредственным смыслом. Однако никаких откликов на происходившую трагедию невозможно было обнаружить в стихах, которые она по-прежнему писала, отдаваясь поиску «отяжелевших, набухших, совсем не нарядных слов». Эту особенность, пристрастие Присмановой ко всяческим «узлам и буграм» подметил в отзыве на «Тень и тело» Вейдле.