войск и мирных жителей Восточной Пруссии не привлекала широкого внимания, что объясняется как неослабевающей традицией опускать «сложные вопросы» военного прошлого, так и некоторой факультативностью этой темы: пребывание русских армий было непродолжительным, а руководство Российской империи всерьез рассматривало возможность присоединения только Мемельского края, а не всей провинции. Впрочем, это не отменяет определенных дискуссий на этот счет: например, генерал А. Н. Куропаткин выступал за аннексию всей Восточной Пруссии [37], об этом говорили некоторые литовские депутаты Государственной Думы, призывая вернуть «исконно» литовские территории. В начале 1917 г. в Министерстве рассматривалась возможность отторжения от Германии тех земель, где массово проживали поляки [38]. Однако основные территориальные приращения виделись в Закавказье и в Восточной Галиции. Пребывание русских войск на территории последней оказалось более продолжительным, а проводившаяся политика отличалась систематичностью, что и привлекло в настоящее время внимание ряда исследователей [39]. Различные аспекты взаимодействия русских войск и мирного населения Восточной Пруссии рассматривались в рамках либо истории Калининградской области и «русского присутствия» в регионе (локальная история или краеведение) [40], либо анализа депортаций мирного населения в годы войны [41].
В настоящей статье мы собираемся сосредоточить внимание на выработке и трансформации политики русских военных властей, а также на изменении нормативных установок, определяющих допустимые формы как силового воздействия на некомбатантов, так и отношения к их имуществу. Мы выдвигаем тезис, что сам характер войны поставил руководство русской армии в ситуацию, когда затруднительным оказалось следование устоявшимся нормативным представлениям о разделении между комбатантами и некомбатантами, а также военным и гражданским имуществом. Ввиду отсутствия времени и объективных возможностей (из-за динамики боев), а также неготовности осмыслять войну в принципиально новых категориях, русское командование ситуативно искало ответы на эти вызовы, однако тем не менее найденные к концу 1914 г. решения (реквизиции как метод подрыва экономического благосостояния противника и политика депортаций) уже нами могут быть оценены как серьезный сдвиг в сторону принятия логики «тотальной» войны.
Стоит обратить внимание, что Конвенция о законах и обычаях сухопутной войны 1907 г., основанная преимущественно на традиционных подходах, вполне адекватных условиям «классических» войн XVIII–XIX вв., не могла стать адекватным руководством к действию в период затяжной массовой войны [42]. Так, она закрепляла различение между мирным населением и военными, в то же самое время требуя причислять к последним добровольческие и ополченческие отряды, если они обладают признаками военной организации, т. е. их возглавляет некое ответственное лицо, сами члены имеют «определенный и явственно видимый издали отличительный знак», носят открыто оружие, а также соблюдают положения конвенции. В случае, когда мирное население не успевает сорганизоваться таким образом, оно должно считаться комбатантами, если открыто носит оружие и соблюдает положения Конвенции (статья 2 приложения к Конвенции). Тем самым ключевым критерием, проводящим границу между военными и гражданскими, называлось открытое ношение оружия, однако это указание в реальных условиях оказалось недостаточным (поскольку никак не разъясняло такое поведение, как шпионаж, подача сигналов своим войскам, порча вражеских телеграфных проводов и т. д.). Прочие статьи запрещали бессудную расправу, жестокое отношение, бомбардировки незащищенных городов, принуждение мирного населения к присяге на верность или даче сведений о своей армии. Также предписывалось поддерживать общественный порядок и общественную жизнь, причем «честь и права семейные, жизнь отдельных лиц и частная собственность, равно как и религиозные убеждения и отправление обрядов веры, должны быть уважаемы» (статья 46 приложения). Все эти нормы задавали общую рамку поведения на оккупированной территории, однако с трудом давали ответ, как вести себя в случае массовой враждебности. Обобщенность формулировок допускала двоякие трактовки. Так, статья 50 приложения к Конвенции запрещала накладывать «общее взыскание, денежное или иное <…> на все население за те деяния единичных лиц, в коих не может быть усмотрено солидарной ответственности населения». Последнее, как и то, что именно считать «открытым ношением оружия», фактически оставалось на усмотрение начальствующих лиц и могло трактоваться совершенно по-разному. В отношении неприятельской собственности Конвенция также накладывала ограничения – ее истребление и захват могли быть оправданы только военной необходимостью (статья 23 приложения, пункт «ж»), статья 46 приложения напрямую запрещала конфискацию частной собственности, при этом статья 51 приложения разрешала контрибуции, а также сбор налогов, натуральных повинностей или работ на нужды армии или для организации управления занятой территорией.
«Мы» / «Они»: к вопросу о ментальной дистанции
«Тотальный» характер мировых войн проявлялся не только в политической, экономической и военной, но и в идейной плоскости. В данном случае мы говорим о качественной трансформации образа врага, который теперь не просто противник на поле боя, но – экзистенциональный враг, угрожающий самому существованию. Как отмечал А. Д. Куманьков: «Из столкновения двух государств и двух армий, как это было в классических войнах европейских народов, конфликт перерастал в решающую битву двух мировоззрений, одновременное сосуществование которых было невозможным» [43]. Тем самым характеристика целей (не отдельные экономические выгоды и территориальные приращения, а кардинальное изменение мироустройства, если не полное уничтожение противника) превращалась в одну из ключевых особенностей именно «тотальных» войн. Подчеркнем, что речь идет именно о специфике «социального воображения» широких кругов населения. И здесь стоит признать, что чувство «эпохальности» конфликта было характерно для интеллектуальных слоев всех воюющих сторон [44]. Потому эффективность пропаганды определялась не только умением объяснять смысл участия в войне (например, и в России, и в Германии она называлась оборонительной), но и способностью увеличивать ментальную дистанцию между «Мы» и «Они», что являлось залогом успеха массовой мобилизации. Так, лейтмотивом немецкой пропаганды стало представление русских как азиатских варваров, которые угрожают немцам как носителям европейской цивилизации [45], в то время как в России писали о «германизме» как извечном враге славянства, стремящемся теперь покорить и русский народ (православные публицисты добавляли еще одну плоскость, описывая конфликт как противостояние Бога и дьявола) [46]. Актуализирующийся на разные лады язык национализма стремился интерпретировать конфликт как нечто большее, нежели война за территорию или экономические выгоды – как единение нации, оборону от вековечного врага, «последний конфликт», итогом которого должен стать «вечный мир». Принципиальным является распространение того способа мышления, которое позднее философ Э. Левинас (правда, на опыте Второй мировой войны) опишет как «насилие понятий»: восприятие конкретного человека или группы людей сквозь призму определенной категории, к которой пристегнуты негативные значения [47]. Питательную среду для этого представлял «органический национализм» [48], он рисовал культурно-национальные группы как внутренне гомогенные, скрепленные «кровью и почвой», а потому естественные, чуть ли не природные. Вполне очевидно, что милитаристская пропаганда не могла устоять перед эксплуатацией этих набиравших популярность еще до войны представлений, ведь теперь, например, факты военных преступлений противника автоматически подавались