Ознакомительная версия.
Впрочем, даже заявив далее, -
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом раю, —
Павел Коган в завершающей строфе, которая также долго не публиковалась, как бы дал обет реально, практически «пробиваться» к "родине единой":
Но мы ещё дойдем до Ганга,
Но мы ещё умрём в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
То есть патриотизм — это только временная — пусть пока неизбежная — «рутина», а впереди — завоевание мира, превращение его в "единую родину"…
Кто-либо может сказать: а стоит ли уделять внимание этим — в общем-то «немудреным» — стихам? Но, если вдуматься, в них точно запечатлелась имеющая существеннейшее значение «раздвоенность» (патриотизм — интернационализм), которая во многом определяла развитие общественного сознания в стране и в 1930-х годах, и позднее, — собственно говоря, вплоть до наших дней (в связи с этим отмечу, что в моем сочинении — и на предшествующих, и на последующих его страницах — достаточно много «экскурсов» в литературу, и, как я убежден, не бесплодных, ибо литература есть своего рода «плод» истории, в котором так или иначе концентрируется и кристаллизуется содержание данного исторического периода).
Сотоварищ Павла Когана, ставший по-настоящему значительным поэтом, Борис Слуцкий, написал впоследствии стихи о третьем их сотоварище — погибшем 19 января 1943 года под Сталинградом Михаиле Кульчицком. Стихи начинаются патриотическим мотивом, выразившимся уже в том, что речь идет не об СССР, а о России:
Одни верны России потому-то,
Другие же верны ей оттого-то,
А он не думал — как и почему…
Она была отечеством ему.
Но завершается это стихотворение явно совсем иной нотой (та же раздвоенность!), и, как и в случае со стихами Когана, последняя строфа долго не публиковалась — слишком резким, даже, в сущности, жестоким было "противоречие":
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в Третьей мировой, а во Второй,
Рожденный пасть на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной.
Еще десятилетие назад Станислав Куняев писал об этих строках Бориса Слуцкого: "Стоит поразмышлять, почему поэту жаль, что его герой пал во Второй мировой войне, в период того овеянного славой времени, которое мы называем Великой Отечественной. Да, видно, потому, что герой, выросший и воспитанный в 20-30-е годы с их лозунгами Всемирной Революции… готовился к большему: к последнему и решительному бою, который назван поэтом "Третьей мировой"… Потому с такой разочарованностью звучит противопоставление мечты и действительности — "рожденный пасть", а в итоге всего лишь «хмуро», то есть почти недовольный судьбой, «спит», да в какой-то провинциальной "глуши степной", засыпанный вроде бы и родной землей, но поэт называет её всего лишь "континентальной пылью" (здесь, надо думать, сопоставление глобального «океанического» пространства — в стихах упомянуты "скалы океана" — и ограниченного "внутриконтинентального". — В.К.)… Да, не удалась жизнь! — только так можно прочитать это стихотворение…"
Тем не менее следует оценить ту твердую поэтическую волю, которая подвигла Бориса Слуцкого на столь жестокий вердикт о судьбе лучшего друга:
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано,
— то есть, если бы он погиб на «Третьей», вообще не следовало бы жалеть, слишком велика цель, ради которой он бы тогда погиб…
Нельзя не сказать, что Слуцкий позднее, уже долгие годы спустя после создания цитированного стихотворения, пришел к выводу об иллюзорности впитанной им в юности веры и писал:
Мировая мечта, что кружила нам головы…
Мировая мечта, мировая тщета,
Высота её взлёта, затем нищета…
Правда, для множества других людей "мировая мечта" не исчезла, а трансформировалась в нечто с внешней точки зрения совсем непохожее ("общечеловеческие ценности"), но все-таки внутренне связанное с ней хотя бы убеждением, что патриотизм — только «рутина». Однако это уже тема 1960-х и особенно дальнейших годов.
* * *
С 1991 года всецело господствовало представление о второй половине 1930-х годов как о самом «негативном» периоде в истории послереволюционной России; даже перечисляя какие-либо «достижения» этих лет, их толковали как своего рода чисто пропагандистские акции, «организованные» с целью «заслонить» от народа чудовищную реальность.
Но в наши дни стали наконец появляться исследования, которые, отнюдь не закрывая глаза на насилия и кровавый террор, вместе с тем выявляют «позитивный» смысл этого времени. Весьма основательно делает это историк "новой волны", никак не связанный с коммунистическим догматизмом, — М.М. Горинов. Особенное удовлетворение вызывает его работа "Черты новой общественной системы", вошедшая в качестве одной из глав в изданное в 1996 году учебное пособие для студентов "История России. XX век" (с. 279–395); эта многотиражная (по крайней мере, с нынешней точки зрения) публикация способна просветить молодые умы:
"Если попытаться определить общую доминанту, направление советского общества в 30-е годы (стоило бы уточнить: во вторую половину 30-х. — В.К.), то, думается, вряд ли следует их рассматривать в парадигме «провала» в "черную дыру" мировой и русской истории, — пишет в заключение своей работы М.М. Горинов, учитывая господствующую в нынешней публицистике и даже историографии «трактовку» того времени. — На наш взгляд, в этот период происходит болезненная, мучительная трансформация "старого большевизма" в нечто иное… В этот период в экономике на смену эгалитаристским утопиям рубежа 20-30-х гг. идет культ инженера, передовика, профессионализма; более реалистичным становится планирование… В области национально-государственного строительства реабилитируется сама идея государственности…"
Охарактеризовав признаки этой «трансформации» в целом ряде сфер бытия страны, М.М. Горинов подводит итог: "Таким образом, по всем линиям происходит _*естественный здоровый*_ (выделено мною. — В.К.) процесс реставрации, восстановления, возрождения тканей русского (российского) имперского социума. Технологическая модернизация все больше осуществляется на основе не _*разрушения*_ (выделено мною. — В.К.), а сохранения и развития базовых структур традиционного общества". Правда, "этот процесс в 30-е годы был далеко не завершен" (с. 393, 394), — о чем еще будет речь.
"Реставрация" — разумеется, весьма относительная — России после катаклизмов конца 1910-х — начала 1920-х и конца 1920-х — начала 1930-х годов была результатом именно «естественного» движения истории, которое можно упрощенно истолковать по аналогии с движением маятника: революция — нэп; коллективизация — «реставрационные» процессы второй половины 1930-х годов.
Широко распространенное объяснение этих «поворотов» личной волей Сталина (да еще и с дополнительным толкованием внутренней нацеленности этих поворотов на достижение генсеком безраздельной власти) — плод крайне убогого «мышления», которое являет собой попросту вывернутое наизнанку культовое превознесение Сталина. Притом прежний культ все-таки «лучше» этого «антикульта», ибо первый и не претендовал на логичность и объективность, как и любая мифология…
Вместе с тем вполне понятно и по-своему «оправдано» присущее в 1930-х годах людям связывание всего происходившего с именем Сталина, ибо порожденные объективно-историческим ходом вещей «повороты» (тот же поворот к патриотизму) так или иначе «санкционировались» генсеком и воспринимались под знаком его имени. Необходимо только сознавать, что связывание всего с личной волей Сталина гораздо более уместно (а также простительно) в устах современников, чем в написанных ныне, спустя 50–70 лет, сочинениях.
Да, с конца 1920-х годов многие люди воспринимали движение истории "под знаком Сталина", и есть существенный смысл в анализе изменений в «оценке» генсека, совершившихся за этот период в сознании, например, писателей и поэтов.
Сейчас, скажем, широко известно, что Осип Мандельштам в ноябре 1933 года написал предельно резкие стихи о Сталине, а всего через три с небольшим года, 18 января 1937-го, начал работу над стихотворением, являющим собой восторженную «оду» Сталину…
Об этом — поразительном в глазах многих нынешних авторов — изменении в сознании поэта есть уже целая литература, но почти вся она крайне поверхностна. Так, почти не учитывается, что это изменение было типичным для наиболее значительных писателей 1930-х годов — писателей, в чьем творчестве воплощалось служение России, а не прислуживание — подчас прямо-таки лакейское — господствующей в данный момент политической тенденции. Слово «лакейское» здесь вполне уместно; М.М. Бахтин еще в 1920-х годах говорил о «лакействе» как об определяющем качестве сочинений уже знаменитого тогда Ильи Эренбурга.
Ознакомительная версия.