И в интимной переписке императрицы проглядывает эта меланхолия, спускающаяся как мрачный, холодный туман в ее душу, так долго полную солнца, сиявшую молодостью и энергией. Вместе с нравственными силами падали и физические. Даже на неизменно спокойном лице, с которым Екатерина появлялась на людях, Женэ замечал «несомненные следы упадка сил и водянки». Екатерина храбро боролась; она хвасталась однажды, что прошла пешком три версты, от дворца до собора за крестным ходом, чтобы доказать самой себе, что она еще легка на ногу и сильна. Но, в то же время, она лечилась шарлатанскими лекарствами. «Мне кажется, у меня подагра перешла в желудок», – писала Екатерина одному из близких ей людей – я ее прогоняю перцем и стаканчиком малаги, который выпиваю каждый день».
Но и в империи внимательный наблюдатель мог подметить тревожные признаки истощения и обеднения. В письме к графу Воронцову Безбородко подводит в апреле 1795 г. итог общего положения вещей, и картина получается очень мрачная: против двадцати пяти кораблей Порты в Черном море Россия могла выставить только девять, и то наполовину сгнивших, потому что для постройки их был употреблен лес плохого качества. Флота гребных галер, на который, казалось, можно было рассчитывать, вовсе не существовало: Мордвинов, заведовавший им, только думал, как бы набить себе карманы. Потемкин, умевший разбираться в людях, не дорожил им; но новый фаворит покровительствовал ему так же, как покровительствовал Рибасу, который не был лучше. Армия еще находилась в порядочном состоянии, но она стоила дорого при отвратительной администрации, и не на что было содержать ее. На содержание флота нужно было девять миллионов, и не знали, откуда их взять. Двор поглощал три миллиона рублей в год и сделал два миллиона долгу; содержание одной графини Браницкой обходилось в двести тысяч рублей, и на Николая Салтыкова шло столько же. Торговля могла бы давать большой доход, если б ей не управлял полувыживший из ума поэт – Державин. Он заведовал этой отраслью, и она находилась в полном упадке.
Безбородко был одним из недовольных; но его свидетельство не единственное. Современники, по-видимому, единогласно признавали, что приближается опасный кризис; что политика Екатерины напрягала все пружины правительственной машины выше их упругости; что всюду средства не соответствуют требованиям, и что Россия не может выдержать взятой на себя роли. Екатерина оставалась почти одна, как бы особняком в своем неизменном оптимизме, и если иногда она на минуту и замечала с содроганием облака, скучившиеся на горизонте, то приписывала их изменению оптических условий, скорее, чем измене счастья. «Годы заставляют все видеть в черном», говорила она и тотчас же старалась реагировать против этого впечатления, являвшегося в ее глазах слабостью. Екатерина желала быть веселой. «Я весела как зяблик», писала она Гримму 15 февраля 1796 г. Она не хотела болеть. «Пока я чувствую себя хорошо», утверждала она того же числа. Она выдумывала новые развлечения; организовала экспедицию, чтобы силой привезти во дворец графа Строганова, также болевшего, тосковавшего и запершегося в одной из своих дач, близ Петербурга. Она приказала бомбардировать дачу. Когда же наступил час, назначенный ею для ее активного выступления в антиреволюционной коалиции, то она возвестила Гримму о походе Суворова радостным тоном, напоминавшем тон, которым она писала о начале военных действий против турок в первую кампанию: «Говорят, что шестьдесят тысяч русских идут к берегам Эльбы, чтобы положить конец неудачам Германии; говорят, что их ведет фельдмаршал Суворов; говорят еще многие, а увидят еще больше того; это волшебный фонарь, в котором мы увидим, что увидим. Прощайте, страстотерпец; ждите, что мы начнем царапаться, выпустив когти».[148]
Но судьба выпустила когти против самой императрицы прежде, чем один из ее солдат успел перейти границу. Первый раз ей пришлось испытать такой удар, и он нанесен был прямо в сердце; он ошеломил Екатерину, сокрушил ее силы, заставил растеряться. Она извещала своего друга, «козла отпущения», о радостных трубных звуках при выступлении в поход 13 августа 1796 г. Следующий день должен был быть для нее праздником: граф Гага и граф Ваза – Густав, будущий шведский король – и его дядя, герцог Зюдерманландский, – регент королевства во время несовершеннолетия принца, – прибыли в С.-Петербург. Они официально приехали с согласием Швеции примкнуть к коалиции, составленной против республиканской Франции; но в действительности их путешествие имело другую цель. Уже давно Екатерина лелеяла проект союза между наследником шведского престола и своей внучкой Александрой, старшей дочерью Павла. Великая княжна выросла с этой мыслью. Однажды, держа ее на коленях, государыня раскрыла перед ней папку с портретами и предложила указать того принца, за которого она желала бы выйти замуж, и девочка не колеблясь, прямо дотронулась пальцем до портрета Густава. Теперь наступала минута осуществления этой мечты десятилетнего ребенка. Великой княжне исполнилось четырнадцать лет; принцу – семнадцать. Но возникли затруднения. Регент заподозрил участие Екатерины в заговоре Армфельдта против его власти, и он мстил, придавая внешней политике своего государства направление совершенно противоположное желаниям императрицы, и в то же время старался устроить брак племянника с дочерью герцога Мекленбург, Шверинского. Даже было уже отпраздновано обручение в ноябре 1795 г., и граф Шверинский приехал в Петербург с известием об этом, а в Стокгольме в то же время велись переговоры с Лехоком, посланником французской республики. Но Екатерина не уступала: она отказалась принять графа Шверинского и одно время даже собиралась прервать пушечными выстрелами соглашение с Мекленбургом. Герцог Зюдерманландский отступил перед грозой; одному из самозванных агентов французской эмиграции, женевцу Христен, бывшему секретарю Колонна, удалось внушить герцогу более миролюбивые и благоприятные чувства к антиреволюционной коалиции. С помощью мадемуазель Хюсс, французской актрисы, состоявшей в близких отношениях с Марковым, доверенным человеком нового фаворита, Христену удалось и самого Зубова склонить к компромиссу, удовлетворительному для обеих сторон. В Стокгольм отправили из Петербурга с официальной миссией барона Будберга, ловкого дипломата, уже участвовавшего в Германии в переговорах по устройству браков. Вскоре после того Лехок был принят на прощальной аудиенции, и регент, которого Екатерина еще недавно называла «разбойником», написал императрице письмо, где уверял, что брак с мекленбургской принцессой не состоится, пока власть в его руках, и что он отказывается от союза с Францией. Императрица продолжала настаивать, требуя официального расторжения сватовства и приезда в Петербург принца с племянником, чтобы просить руки Александры Павловны, и ввиду военных демонстраций, о которых последовало распоряжение, герцог Зюдерманландский уступил наполовину; он дал формальное обещание, что неугодное императрице обручение не будет иметь последствий, и обещал приехать в Петербург, однако не принимая на себя никакого обязательства, так как различие вероисповеданий создавало для брака, желаемого Екатериной, препятствие, которое он не брал на себя устранить. Екатерина опять рассердилась; она объявила, что если регент и его советники станут продолжать разговоры, не имеющие никакого смысла, то можно сказать, что «от них Бог отступился». Но, наконец, она сдалась, полагая, что раз принцы будут в ее столице, дело можно будет уладить, имея их всегда под рукой.
Принцы приехали, и в продолжение двух недель казалось, будто с обеих сторон пустились в путь без особенной надежды на счастливое достижение гавани. Герцог Зюдерманландский по-прежнему не расставался со своей сдержанностью, и ни Зубов с помощью Маркова, ни сама Екатерина не находила средства сделать его сообщительное. Но императрица не желала отступиться от своего намерения: если не будет сватовства, не будет и союза. Или поведут под венец, или станут воевать. Но вдруг произошло нечто совершенно неожиданное: 4 сентября, после придворного обеда, в то время как все спустились в сад, чтобы пить кофе, Густав подошел к императрице и безо всякого предисловия, с горячностью и простотой своих семнадцати лет, объявил, что влюблен в великую княжну Александру и просит ее руки.
Как это случилось? На этой навозной куче интриг и самых невозможных происков вдруг расцвела идиллия. Под жарким августовским солнцем встретились двое молодых людей, и среди хаоса голосов официальных дипломатов их сердца заговорили вечным языком молодости и любви. С первого дня встречи, всемогущественное очарование сделало свое дело. Накануне у великой княжны околела ее любимая собачка, и княжна проплакала весь день. Г-жа Ливен была в отчаянии, что у ее воспитанницы покраснели глаза. Но как скоро слезы высохли под прекрасным солнцем оканчивавшегося лета! Солнце не скупилось на свои последние лучи, так что заботливая воспитательница встревожилась, когда молодая парочка, выйдя, сама того не замечая, из-под тенистой беседки, начала прогуливаться под жгучим потоком света, залившего белокурые головы молодых людей. Но Екатерина заметила движение, сделанное воспитательницей, чтобы вернуть неблагоразумных молодых людей, и остановила ее жестом. И роман быстро и легко подвигался вперед: собеседнице было четырнадцать лет, собеседнику – семнадцать! За прогулкой последовали танцы. 28 августа был бал во дворце великого князя, и на следующий день великая княгиня сочла нужным сообщить императрице обо всем, что на нем происходило. Пишет не жена наследника престола, но мать: «Любезная матушка, считаю своим долгом отдать Вашему Императорскому Величеству отчет о вчерашнем вечере, служащем, как мне кажется, хорошим предзнаменованием, потому что король очевидно ухаживал за Александриной. Он танцевал почти исключительно с нею; даже после 12 часов, видя, что девочка спрашивает меня, можно ли ей протанцевать еще кадриль, он подошел к Регенту и что-то сказал ему на ухо, после чего Регент от души рассмеялся. Я спросила его о причине; он ответил мне: „Он справлялся, позволено ли великим княжнам еще потанцевать. Когда я ответил утвердительно, он сказал: „О, в таком случае, и мне еще надо протанцевать!“ И пошел пригласить Александрину“.