— Нет, самовара никакого больше не надо, — отчетливо сказал отец, на четыре части разрывая газету очень деловито: — Я вижу, что он готов и целый колодец выпить, — взопрел со своим Абергом!.. Вредно на ночь! Ты где будешь спать — у меня или в гостинице?.. Если у меня, то здесь, — вон диван!.. Белье ему наше дайте, а то в его — клопы… Вот тебе Аберг!.. Выходит, тебе у немцев учиться надо, — они тебя на лопатки кладут, — а итальяшки что? — Дрянь!.. Поезжай в Мюнхен!..
— В Мюнхен? — отозвался Ваня, провожая глазами Марью Гавриловну, уходящую с самоваром.
— Что? За совет принял?.. Никому не даю советов, — тем более сыну взрослому… Сын взрослый, которому отец совет дает, ясно — глуп, а отец вдвое. Когда слушались сыновья отцовских советов?.. Никогда!.. Значит, это закон, — и зачем же мне против него переть?.. И никаких от меня советов не жди… И поезжай, куда хочешь…
Постельное белье для Вани было уже готово у Марьи Гавриловны, и, поставив самовар в другой комнате, она тут же внесла белье: так нетерпеливо хотелось ей что-нибудь сделать для очаровавшего ее Вани, и, глядя на нее, добавил Сыромолотов:
— Марья Гавриловна думает про меня, должно быть, что я плохой отец…
Та молчала.
— Вижу, что думает!.. Однако это неправда!.. Я… прекрасный отец!
Дня через три, получив заграничный паспорт, Ваня уехал в портовый город (тот самый, где был у Ильи Лепетова Алексей Иваныч Дивеев), а оттуда, устроившись на итальянском пароходе-хлебнике, отправился в Неаполь.
Хороша каждая чужая страна, способная чем-нибудь поразить воображение, но всех почему-то милее та, к которой уже заранее готова прильнуть душа, так как больше всего человек готов видеть то, что он желает видеть. Если бы не было этого странного свойства, сколько ученых отказались бы легко и просто от своих предвзятых теорий, тормозящих науку; сколько будущих реформаторов покончили бы со своими кабинетными потугами осчастливить страждущее от социальных зол человечество, и сколько влюбленных давно бы изменили предметам своей любви!.. Однако человек только плохо связанная цепь привычек: отталкиваясь от одной, он тут же проваливается в другую…
Ваня привык к Италии еще до приезда в Неаполь, как привыкает к ней всякий молодой художник севера, но, попав в Италию и прожив в ней около года, "любимое дитя русской Академии художеств" не оправдало возлагавшихся на него надежд.
Несколько было тому причин: дорогие натурщики, дешевые таверны, веселые цветочницы, очень много солнца, еще больше свободы, слишком широкие планы и тесная комната, неудачная связь с художницей Розой Турубинер из Одессы и, наконец, землетрясение в Мессине.
Правда, землетрясение в Мессине было за четыре года перед тем, но в тот день, когда он встретился с атлетом Джиованни Пасколо, была как раз годовщина этого страшного события, и газеты вышли полные воспоминаний о нем и воззваний к добрым сердцам граждан Италии.
В этот день была ссора с Розой, уже беременной и потому требовательной и капризной; в этот день нужно было платить за комнату, и не нашлось денег, и вечером он шел довольно мрачный проведать кого-нибудь из товарищей и попросить взаймы, но даже не знал, кого выбрать: не больше как за три дня перед тем к нему заходили с тою же целью двое.
Все это расположило его к тому, чтобы завернуть на голос крикуна-мальчишки в скромный зал, где за двадцать сольдо Пасколо показывал приемы с гирями. У входа в зал изображен был, конечно, очень бравого вида малый в трико с огромными зелеными почему-то гирями и микеланджеловскими буграми мышц.
Пасколо, так значилось в афише, вызывал любого из публики проделать те же самые приемы с гирями или победить его в швейцарской борьбе на поясах и ставил за себя залог в сто лир. И когда входил в небольшой зал Ваня, он думал, что недурно бы было заработать сто лир, — но нравы борцов и атлетов были ему известны. Итальянцы вообще скупы, а их атлеты самые скупые из итальянцев.
Если бы было позднее, Ваня объяснил бы понятной усталостью, что ломбардец, далеко не такой могучий в натуре, как на афише, с таким напряжением подымал гири и с таким стуком ставил их на пол, — но он только что начинал представление. И когда, вытирая пот, вызывал он кого-нибудь из публики убедиться, что гири не пустые внутри, Ваня тяжелой своей походкой взошел к нему на эстраду, снял куртку и проделал свои упражнения, более трудные, чем у ломбардца, с такою легкостью и чистотой, что восхитил зал. Раздраженный Пасколо тут же предложил ему швейцарскую борьбу, а крикун-мальчишка созвал на нее улицу.
И, несмотря на ловкость ломбардца и несмотря на его ярость, в двух схватках он был побежден Ваней.
— Cento liro, signore Pascolo! — вполголоса обратился к нему Ваня, протянув руку.
— Possa morir d'acidente! (Умри без покаяния!) — сердито буркнул Пасколо.
Тогда Ваня, поняв, что ничего не получит, крикнул в публику:
— Сто лир, какие мне следует по уговору получить с Пасколо, жертвую пострадавшим мессинцам!
Известно, что русские матросы самоотверженно работали во время землетрясения и спасли многих, и это вспомнили газеты того дня, а теперь здесь молодой русский медведь жертвовал сто лир на мессинцев.
Восторг публики был очень шумный, случай этот на другой день попал в газеты, и хотя ста лир так, кажется, и не уплатил Пасколо, но Ваню вскоре после этого пригласили в чемпионат в цирк, и он не отказался. Здесь выступая, познакомился он с эквилибристкой рижанкой, Эммой Шитц, и та немедленно завладела им, явилась к нему в комнату, выбросила за дверь Розу Турубинер, а потом перевезла его к себе вместе с мольбертом, холстами и гирями, и всю зиму, и весну, и лето Ваня вместе с нею бродил по крупнейшим циркам Европы.
К осени 1913 года он вздумал вернуться в Россию, но сколь ни тянула его Эмма в свое Балтийское море, уговорил ее все-таки посмотреть Афины, Константинополь и, кстати, тот город, в котором затворился от света его отец.
В чемодане его были не только ленты, жетоны и звезды за борьбу, но еще и деньги.
Почти полтора года не видевший отца, Ваня не нашел его постаревшим; вообще в нем как-то не было перемены даже при зорком огляде его с головы до ног. Тот же был и халат серый, с голубыми кистями пояса, та же безукоризненно чистая под халатом рубаха, тот же прямой постанов большой большелобой головы, то же откидыванье правой руки, — собственно кисти ее, — от себя и вперед, даже волосы заметно не поседели, не поредели.
И Марья Гавриловна оказалась та же. Она так же засияла вся, его увидев, так же мелкими лучиками брызнули ее глаза, и краска покрыла щеки, — и так же к обеду пришла она с каким-то белым цветком на новенькой, хорошо сидящей кофточке, темно-лиловой, с кружевной отделкой, видимо только ради его прихода и надетой, так как был будничный день.
Но сам Ваня чувствовал, что он далеко не тот, как тогда, почти полтора года назад, и понимал, что отец, внимательно на него глядевший, это заметил.
Отец с этого и начал.
— Поумнел будто немного?.. Да, конечно, пора… Сколько уж тебе?.. Двадцать третий?.. Порядочно… И все-таки заграницы видел… Ев-ро-пу! В Европе неглупые люди живут… а? Правда?
Это было за обедом, когда все окна были отворены в сентябрьский сад, пыльно-зеленый вперемежку с глянцевито-желтым.
— За границей живут люди и не очень умные и не очень богатые, медленно ответил Ваня. — А главное, совсем не очень счастливые… то есть, довольные…
— Что-о? — поднял брови отец. — Не очень счастливые?..
— Да… и, кажется, не очень под ними прочно.
— Ого!.. Червь!.. — кивнул бородою отец почти весело.
— Какой червь? — не понял Ваня.
— Нашел своего червя? Я тебе говорил, — напомнил отец. — А двух обеден для глухих не служат!..
И Ваня вспомнил и улыбнулся длинно:
— Может, это еще и не червь… хотя на него похоже.
Вспомнил еще, что тогда говорил отец, и добавил:
— Главное, — меня пока не переехало… Меня как известную личность… Только мое прежнее переехало отчасти.
— Ага!.. Обжегся?.. Показали тебе, как надо работать! Учиться этому надо… Только вот на Марью Гавриловну я удивляюсь! Откуда это у нее? Знает, что такое порядок!.. И работать любит…
Марья Гавриловна, в то время только что принесшая суп в большой эмалированной кастрюле, так была польщена этим, что даже оторопела на миг и только потом уже, окончательно залившись румянцем, защищалась конфузливо:
— Уж вы скажете!
Но когда уходила (она опять не садилась за общий стол при Ване), каждая складка ее шуршащего платья казалась трепетно радостной.
— Тициан!.. А?.. Сколько работал! — покрутил головою отец.
— Сколько жил! — улыбнулся Ваня. — Дай бог и половину его века прожить!..
— Можно прожить и двести лет и ничего не сделать!.. Видел в Венеции, в академии его "Вознесение Девы Марии"? Нет? Ты, значит, не был в Венеции?.. Гм… Почему же? Ну, а в Неаполе в музее "Данаю" видел?.. Видел?.. "Даная"!.. Какой колорит!.. А Поль Веронезе… Или Тьеполо. "Антоний и Клеопатра"! А?.. Или… да, ты не был в Венеции!.. Это очень скверно… очень скверно, что ты не был в Венеции!