Эта его фраза, — за полную точность которой я отвечаю, хотя она вряд ли появится в мемуарах господина Лаваля,—припомнилась мне, когда дело начало принимать плохой оборот и когда в августе и в сентябре Лаваль, бия себя в грудь, доказывал людям самых различных кругов, всем, кто только упрекал его по этому поводу в опрометчивости и неосторожности:
— Да что вы! Ничего подобного! Никогда я этого Муссолини не обещал! Да, раньше всего, мне бы в голову не могло прийти — распоряжаться страной, которая вовсе Франции и не принадлежит!
«Ну и самообладание у человека!» — подумал я, когда вдруг слова, которые он произнес в феврале, с отчетливой точностью галлюцинации прозвучали у меня в ушах. Прижали его к стене, и он теперь старается выбраться. Не так-то ему это легко будет. И я снова повторил это себе по дороге в Женеву.
Ассамблея носила поистине драматический характер. В особенности заседание 10 октября имело величественный размах. Оно происходило в большом зале Палаты выборов. Новый дворец Ариана еще не был готов.
ВЕЛИКИЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ ЧАС
Описывая в свое время это собрание, я сравнил его с исторической ночью 4 августа 1789 года во время Французской революции. И оно было достойно этого сравнения по той силе чувств, которыми оно было наполнено, по тому энтузиазму — и не театральному, а подлинному, — которым оно зажигало всех присутствующих, и по высоким идеалам, которые здесь были поставлены на карту. Подобно той ночи 4 августа, оно могло стать зарей великой надежды, началом новой эпохи. Здесь на этот раз собрались не привилегированные классы, что пришли добровольно возложить свои привилегии на алтарь отечества. Здесь собрались державы — слепые, своекорыстные державы, чья глупость запятнала кровью целые столетия, — и они пришли сюда, чтобы торжественно заявить: «Отныне у нас есть нечто большее, чем мы сами: справедливость в мире, общий закон народов. Мы склоняемся перед ним по нашей доброй воле. И мы пришли к соглашению, что тот из нас, кто нарушит этот закон, будет наказан».
Да, мы пережили этот час, великий час среди всех величайших часов истории. Перед нами прошли представители сорока двух стран, которые один за другим поднимались на трибуну, и каждый в течение минуты говорил, заявляя примерно в одних и тех же словах и, за некоторыми исключениями, на одном и том же языке, — по-французски:
— Мы относимся к Италии дружественно, и мы, как отдельная страна, хотим остаться с ней в добрых отношениях. Но поскольку Италия совершенно недопустимым образом нарушила устав Лиги наций, мы осуждаем ее действия и готовы применить к ней все санкции, которые будут приняты.
Вслед за этим оратор покидал кафедру и среди благоговейного молчания ассамблеи возвращался на свое место. Вставал следующий и шел на трибуну.
Эти повторяющиеся жесты и формулировки еще увеличивали общее впечатление. Самое однообразие всего этого было величественно. Чувствовалось, словно рождается какой-то обряд.
Поистине это было первое собрание человечества — амфиктионы современного мира.
ЛАВАЛЬ И ПРЕССА
Кулуары ассамблеи представляли собой не менее примечательное зрелище. Не было тех рассеянных улыбочек, небрежных замечаний, которые при других обстоятельствах считались здесь признаком хорошего тона. Лица были серьезны, иные взволнованы, некоторые даже полны какого-то восторга. Я встретил авгуров с Кэ д'Орсэ — Леже и Массильи. Они сказали: «Великолепно!» Глаза у них блестели. В словах их не чувствовалось ничего, что бы напоминало пресловутый «скептицизм Кэ д'Орсэ». И они тоже считали, что мы присутствуем при созидании нового порядка.
Во время перерыва я подошел в вестибюле к Лавалю.
Они стояли вдвоем с Леже.
Я безо всяких вступлений сказал Лавалю:
— Да, господин председатель, это поистине величественно. И какая замечательная роль выпадает на долю Франции!
Он посмотрел на меня с какой-то смущенной, уклончивой улыбкой. Она словно говорила: «Ну, знаете, не будем увлекаться».
Я без церемонии продолжал:
— Существует одна вещь, и с ней надо покончить немедленно, потому что это позор для Франции. (Я слышал это от многих, как только приехал в Женеву, но я и сам отлично это знал гораздо раньше.) Часть нашей прессы подкуплена Италией — всем это известно — и они ведут позорнейшую кампанию. У вас есть возможность положить конец этому сраму.
Лаваль принял вид добродушного удивления:
— Ну? В самом деле? Подкуплены Италией? А не слишком ли это преувеличено? За плечом Лаваля Леже делал мне знаки: «Валяйте, валяйте! Выкладывайте начистоту!»
Я выложил все начистоту и совершенно ясно дал понять Лавалю, что он неправ, защищая продажную прессу. Он продолжал улыбаться, но видно было, что ему не по себе. Он придрался к какой-то фразе в разговоре и, воспользовавшись этим предлогом, шутливо сказал Леже:
— О-о! Я чувствую, что могу хоть сейчас укатить в Париж. Гм... А Жюль Ромэн здесь займет мое место.
Я встретил Идена, Политиса, Мотта, который несколько раз был председателем Швейцарской федерации, Беха — люксембургского премьера — и многих других. С каждым я поговорил, с одним подольше, с другими покороче. Все они были охвачены той же воспламеняющей верой. Идеи, как мне показалось, прямо горел воодушевлением и решимостью.
Я видел, как прошел барон Алоизи, представитель Италии на ассамблее. Он пытался улыбаться, но у него был вид человека, который проиграл свое дело и избегает глядеть людям в глаза. Так как к нему лично все очень хорошо относились, то его жалели, что ему, как итальянскому делегату, приходится нести на себе бремя всеобщего осуждения.
— В глубине души он думает то же, что и все мы, — сказал мне один из его друзей, — он сегодня несколько часов подряд пытался дозвониться по телефону к Муссолини, чтобы убедить того внять голосу рассудка. Но Муссолини, повидимому, от разговоров уклоняется.
После сессии мы вместе с Ланжевеном и Пьером Котом отправились в гости к нашему общему другу, Бенешу, который в то время был председателем Лиги наций. Мы успокоили Бенеша насчет истинного настроения французского народа.
— Да, — сказал он, — а Лаваль?
Мне пришлось признаться, что всего лишь какой-нибудь час тому назад Лаваль произвел на меня не очень приятное впечатление. Но, в противовес этому, настроение на Кэ д'Орсэ было, повидимому, удовлетворительно, сколько это возможно.
— Они его приструнят, — сказал я, — да и мы тоже будем присматривать за ним.
Мы говорили об историческом величии этого момента. Председатель Бенеш тоном глубокого убеждения сказал в точности следующее:
— Если мы выполним наш долг, то мир будет сохранен для всего мира по крайней мере лет на двадцать.
Затем мы стали толковать о Муссолини и о той судьбе, которая ждет его.
— Как правило, — заметил Бенеш, — он всегда в чемто просчитывался в отношении внешней политики. Тут он живет фальшивой репутацией.
Мы заговорили о Гитлере, который притаился и бездействовал. Из Берлина не было ни слуху ни духу. Националсоциалисты старались, чтобы их поменьше замечали.
— Да и они тоже вроде как попались, — говорили мы, — одно это сегодняшнее заседание, которое им не удастся скрыть от общественного мнения, произведет глубокое впечатление в Германии. Ведь если завтрашний день покажет, что политика насилия отныне невозможна, им ничего не останется, как закрыть лавочку.
Мой друг Сальвадор де Мадарьяга — один из самых блестящих умов вчерашней Европы,—который был выбран на пост председателя «комиссии пяти» и «комиссии тринадцати» и поэтому лучше, чем кто-нибудь другой, знал все перипетии абиссинского вопроса, любезно пригласил меня обедать в Отель де Берг и подарил мне целый вечер. Нас было четверо или пятеро. Мадарьяга тоже был полон воодушевления и уверенности.
ЗВЕЗДА МУССОЛИНИ
На своем прекрасном французском языке, с легким оттенком акцента, который мог бы сойти за выговор Бордо или Байонны, он, пожимая мне руку, сказал:
— Муссолини теперь конец.
И тут же, обобщая это положение, как это мы всегда делаем мысленно, он сказал то же, что говорил и Бенеш, но более просто:
— Если только мы будем понастойчивей, мир вскоре избавится от всех этих тварей. Да, дружище, снова можно будет приняться за работу и дышать свободно.
Затем он стал рассказывать разные анекдоты и подробности. Мы говорили о том, как должен чувствовать себя Муссолини, и о том, как он будет вести себя в ближайшее время.
— Ему уж нельзя отступить, — сказал Мадарьяга, — он зашел слишком далеко. Слетел бы немедленно. Так что ему придется теперь тянуть до того времени, пока уж это не станет совершенно немыслимым. Он придумает себе какой-нибудь театральный конец. Кое-кто из здешних итальянцев говорит, что они уж знают, как это произойдет: он усядется на свой самолет и бросится оттуда в море. Ну, а другие думают, что самая разнузданная часть фашистской партии, те, у кого на совести самые крупные преступления и кто знает, что им не сносить головы, пустятся во все тяжкие и все на полуострове зальют огнем и кровью, прежде чем их самих вздернут.