одно сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии».
Закончив «Дар», Набоков написал стихотворение с тем же делаландовским образом – «Око» (1939).
К одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведен человек.И, на землю без ужаса глянув(совершенно несхожую с той,что, вся пегая от океанов,улыбалась одною щекой),он не горы там видит, не волны,не какой-нибудь яркий заливи не кинематограф безмолвныйоблаков, виноградников, нив;и, конечно, не угол столовойи свинцовые лица родных —ничего он не видит такогов тишине обращений своих.Дело в том, что исчезла границамежду вечностью и веществом —и на что неземная зеница,если вензеля нет ни на чем?
Глаз, обращенный к земному, видит сказочное буйство и разнообразие мира. Отряхнувшая земную плоть душа, превратившись в око, не увидит ни-че-го.
В той же псевдоцитате Делаланда сказано, что вера в Бога – лишь «местная истина, истина места». Дальше следует рассуждение с размытым субъектом (то ли Делаланд, то ли Александр Яковлевич, то ли Федор, то ли автор): «Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели».
Но чуть позже повествователь ловит последние слова умирающего «второго Чернышевского»: «„Какие глупости. Конечно, ничего потом нет“. Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: „Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь“».
«А между тем, – следует резкий композиционный стык, – за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз».
Значит, что-то все-таки есть, и чувства умирающего обманывают?
Но после похорон Федор «старался представить себе какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк».
Глаз берет свое. Он отказывается увидеть что-то за углом жизни, за зеркальной стеной. Адом оказывается всего-навсего посюсторонняя чистильня-гладильня по соседству с церковью. И утешает героя опять-таки вполне здешняя, земная, зрительная метафора: «Он чувствовал, что весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на ее лицевой стороне».
Одна метафора сменяется другой. Окна-зеркала превращаются в изнанку великолепной ткани с живыми образами на другой стороне. Но тогда ткань – то же зеркало, обращенное к какому-то невидимому наблюдателю. Глаз продолжает свою восхитительную работу – око оказывается не у дел.
Во всяком случае, если «смерть неизбежна», встретить ее Федор собирается вполне язычески, как герой притчи «одного старинного французского умницы» (еще один набоковский вымышленный литератор и вставной микросюжет). «Был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так».
«Если мне когда-нибудь придется умирать…» Он словно в этом сомневается. В набоковской картине мира смерть не неизбежна. Во всяком случае, она не имеет прямого отношения к жизни, не проникает в нее. Бога здесь заменяет судьба, которая – лишь счастливая случайность ослепительно-прозрачного бытия.
Рассказав свой последний сюжет, герой расплачивается и выходит с любимой в душную берлинскую ночь. «И всё это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу – дом».
У него нет ключей от этого чужого дома, но есть ключи от счастья…
А. Пятигорский определяет мироощущение Набокова как «философию бокового зрения». «Нелегко отыскать в двадцатом веке другого русского писателя, которому столь глубоко чуждо чувство трагедии, как Набокову; трагическое – результат прямоты взгляда».
Любителей смотреть трагедии в лицо в трагическом XX веке действительно не перечесть. С другой стороны, трудно найти и у самого Набокова другую книгу, где трагическое преодолевалось бы так последовательно и бескомпромиссно, как в «Даре».
Набоков и сам дважды пытался продемонстрировать прямоту взгляда, разрушить хрупкий аквариум счастья, возведенный в романе.
Сначала – в новелле «Круг» (1936). Его герой – сын мельком упомянутого в «Даре» сельского учителя Бычкова. Лешинский летний рай вспоминается ему, когда-то влюбленному в сестру Федора, «омерзительным», отец Федора в его глазах оказывается «неприметным господином на низкорослом мышастом иноходце». Через много лет, случайно встретившись с Таней в Париже, он понимает, что эта семья так же недоступна для него, как когда-то в России.
Социальная ненависть раскалывает радужный образ удавшегося детства и семейного рая. Созданный в «Даре» мир-миф не допускает предвзятого, неосторожного взгляда со стороны. Потому Набоков оставил этот «маленький спутник» романа, рассказ об общей судьбе и персональном изгнании, вне основного текста.
В оставшихся в архиве писателя набросках продолжения Федор теряет внутреннюю цельность и летящую походку. Он встречается с парижской проституткой, потом Зина гибнет, попав под машину, у Федора появляется новая женщина, начинается война… «Доминантное настроение… всех фрагментов „тетради“: утрата направления, ощущение тщеты. Все наброски завершаются тупиком, патом. А в этой заключительной главе „чувство конца“ возрастает от личной до политической трагедии, включает в себя апокалипсическую идею конца цивилизации» (Дж. Грейсон).
В общем, это уже другая история, вполне в духе «настоящего двадцатого века»: сквозь щели зеркального дома сквозит тоской, безнадежностью, трагедией.
Все это – к счастью! – осталось в черновиках. «Дар» (сначала Набоков собирался назвать роман «Да») оказался книгой о радости жизни, благодарностью ей.
«Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет» (Пушкин – Нащокину, середина марта 1834 года).
«Прощай же, книга!..» Пути бедного, безвестного, безмерно счастливого поэта и – в будущем – благополучного профессора, утомленного славой писателя, расходятся здесь. Один, как бабочка в янтаре, навсегда остается в берлинском ночном июне 1929 года. Другой уходит дальше – в Париж, в Америку, в английский язык, в исследования, в