Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул “О!” и радостно возгласил на всю аудиторию:
— Вы только послушайте, что я вам прочту. <…>
Разбирая прозу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Чехова, он словно невидимым скальпелем препарировал приемы построения отдельных фраз и композицию всего произведения. Казалось бы, при таком уроке анатомии поэзия и красота должны были исчезнуть. Нет, не исчезли. Это открывание алгеброй гармонии было настолько интересно, так захватывало нас, что с тех пор полюбившиеся мне рассказы писателей я всегда разбираю не только согласно их содержанию, но и согласно их композиции. <…> Покончив с Чеховым, он перешел на современную нам прозу…
С. Голицын. Записки уцелевшего
Произведения тех, кто, подобно Чехову, водружает вехи, перерастают поколения, а не поколения перерастают их. <…> Глава о Чехове еще не кончена, ее еще не прочли как следует, не вникли в ее сущность и преждевременно закрыли книгу. Пусть ее раскроют вновь, изучат и дочтут до конца.
К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве
Десятилетие без Чехова оказалось незримым рубежом. Обильны и разнообразны были публикации о писателе в год по Рождестве Христовом 1914-й. Письма, воспоминания, критики и антикритики, театральные рецензии и заметки о памятных вечерах по всей России — от Вологды до Владивостока: в “Чеховиане” И. Ф. Масанова (1929) под этим годом насчитывается более двухсот номеров.
М. П. Чехова продолжает издание чеховских писем, которое сразу назвали вторым собранием сочинений (начатое в 1912-м, шеститомное собрание завершится в 1916 году. А. Дерман, литератор следующего поколения, сравнит появление первого тома с “впечатлением разорвавшейся бомбы”2). А. Измайлов дописывает первую чеховскую биографию, называя ее “биографическим наброском”, и публикует главы из нее (книга тоже выйдет в 1916-м). А. Амфитеатров еще и еще раз вспоминает, ищет свое место рядом с внезапным классиком, разоблачает мифы, борется с хулителями (его “чеховские” тексты в конце концов тоже составили целый том). В. Маяковский привычно хулиганит (или пророчествует, записывая Чехова в футуристы. Л. Гроссман серьезно ищет для него место в рамках натуралистической школы и апеллирует к Флоберу, Мопассану и Золя, Б. Эйхенбаум вдруг обнаруживает в писателе аскета, А. Долинин — спутника-созерцателя.
“Общество живет, постоянно размышляя о Чехове, испытывая потребность в нем разобраться. <…> Не знать Чехова в начале ХХ века считается позорным… <…> Можно сказать, что век ХХ по насыщенности общественного мирочувствования чеховскими образами, идеями даже стилем мышления и поведения этого человека зарождался „под знаком Чехова. В общеэпохальном сознании Чехов укореняется как его выразитель“”3.
Мнение исследовательницы подтверждает в будущем всемирно знаменитый ровесник века: “У русских была своего рода игра делить своих знакомых на тех, кто любит Чехова, и тех, кто не любит. Те, кто не любил, считались не того сорта”4.
Мемуаристы и критики говорили о недавно ушедшем современнике, не подозревая, что их ждет впереди. А на пороге уже стоял предсказанный в “Вишневом саде” “не календарный, — Настоящий Двадцатый Век”.
День памяти Чехова — 2 июля. Через месяц лопнула наконец натянутая струна, и людям надолго стало не до литературы и, следовательно, не до Чехова. Между тем в только что опубликованных фрагментах (“Слово”, сб. 2. М., 1914), относящихся к началу 1890-х годов, времени работы над “Рассказом неизвестного человека”, он сказал о наступающем времени едва ли не больше и точнее, чем — уже после его смерти — авторы прославленных “Вех”: “Я был раздражен против хороших слов и против тех, кто говорит их, и, возвращаясь домой, думал так: одни бранят свет, другие толпу, хвалят прошлое и порицают настоящее, кричат, что нет идеалов и т. п., но ведь все это было и 20–30 лет назад, это отживающие формы, уже сослужившие свою службу, и кто повторяет их теперь, тот, значит, не молод и сам отживает; с прошлогоднею листвою гниют и те, кто живет в ней. Я думал, и мне казалось, что мы некультурные, отживающие люди, банальные в своих речах, шаблонные в намерениях, заплеснели совершенно и что пока мы в своих интеллигентных кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох…” (17, 194–195)5.
Когда уцелевшие очнулись после десятилетия жизни врасплох — непрерывных войн, революций, голода и смертей, — надо было заново учиться жить в новом мире. В том числе строить отношения со старой литературой. Читать написанное уже не как современность, а как историю6.
После разлома: нужен ли нам Чехов?
Первое советское собрание Чехова появилось в 1918 году. На самом деле это было переизданное литературно-издательским отделом Наркомпроса — на ужасной желтой бумаге, которую сегодня с опаской держишь в руках, – известное собрание А. Ф. Маркса в 23 томах, начатое еще при жизни Чехова (1903–1916). Чуть позднее в связи с очередными печальными датами (двадцать пять и тридцать лет со дня смерти) появятся два выдержанных советских двенадцатитомника (1929; 1930–1933).
Сразу после окончания Гражданской войны оживляется культурная и архивная работа. Публикуется изъятая из банковского сейфа М. П. Чеховой и национализированная рукопись первой пьесы (1923). Появляются том переписки с Короленко (1923), письма к О. Л. Книппер-Чеховой (1924), еще два тома неизвестных писем разным адресатам (1922, 1927). Уже в 1922 году организуется “Общество А. П. Чехова и его эпохи” и принимается решение о создании чеховского музея, вокруг которого сразу возникает конфликт интересов7.
Важные, но малозаметные историко-литературные разыскания не отменяли ключевого вопроса: зачем? На авансцене — в публицистике, критике, театре — наступление на Чехова и отречения от него идут по всем фронтам. В этом процессе участвуют даже люди, до исторического разлома писателя боготворившие и связавшие с ним свою творческую судьбу.
Боевой футурист, совсем недавно приветствовавший “сильного, веселого художника слова”, превращает Чехова в символ театрального старья и использует его имя как “лефовскую дубинку”, которой он гвоздит Художественный театр, Булгакова, любителей и защитников этого “акстарья”:
“Потому сейчас нам не возражают, что нас крыть нечем, что вся идеология, на которую можно опереться, все старое искусство является буржуазной идеологией, телесной оболочкой, которую мы сбросили в Октябре. И с ней к нам не сунешься. Но дело в том, что за этим молчаливым соглашением с нами существуют тысячи людей, сроднившихся со старой буржуазной мыслишкой, которая пучит глазки на это новое искусство и где-то в Камергерском переулке творит свое старое искусство. Какое же разногласие этого театра с тем театром? Возьмите любую пьесу. Как подходят к ее постановке? Возьмите „Вишневый сад“ — как к нему подходят? Да очень просто: „Вишневый сад“, — валяй, декоратор; видел, как весной вишневый сад цветет? — ну и валяй сад, передай его. И передают, не считаясь ни с требованием сцены, ни с тем, что выдумало современное мастерство, как мастерство малярное или как мастерство живописца. Это потому, что пришедшие сюда пять-десять тысяч человек требуют здесь прежде всего зрелища, а не того, что дает Чехов. <…>
Товарищи, взятие Зимнего дворца „Лесом“ Островского не разыграешь. <…> И нам нужен порыв к труду не за страх, а во имя грядущего будущего. А это разве дается „Лесом“ Островского или „Дядей Ваней“? Ничего подобного: это дается инструментовкой всей толпы в смысле, проповедуемом нами, футуристами. Да здравствует Октябрь в искусстве, который вышел под общим флагом футуризма и пройдет под флагом коммунизма!”8
“В чем не прав совершенно, на 100 % был бы Анатолий Васильевич <Луначарский>? Если бы думал, что эта самая „Белая гвардия“ является случайностью в репертуаре Художественного театра. Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили „Белой гвардией“. (Смех.) Для меня во сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства. Возьмите пресловутую книгу Станиславского „Моя жизнь в искусстве“, эту знаменитую гурманскую книгу, — это та же самая „Белая гвардия“ — и там вы увидите такие песнопения по адресу купечества в самом предисловии…”9
Ну, пусть это горлан-главарь…
Но ведь недавно и ненадолго завербованный в футуристы автор книги “Сестра моя, жизнь” тоже сначала задирается, а потом сокрушенно кается перед приятелем-чеховопоклонником: “— Вспомните хотя бы „Три года“ Чехова. — Не помню, да, может быть, даже и не читал совсем. Не постеснялся же Рильке признаться, что мало знает из Шекспира. <…> Подождите, Коля! Со стыдом сознаюсь, что, наверное, не читал и его „Студента“, иначе бы не прошел мимо того, о чем вы говорите. На Чехова я смотрел в своей бунтарской самонадеянности как на кумира папы и его поколения”. И чуть позднее, получив от собеседника чеховское собрание, говорит “немного сконфуженным голосом”: “Что ж! Почитаем Чехова на старости лет”10 (“старику” в это время тридцать три года).