Но Довлатов-автор, сочиняя и описывая его, явно заглянул в пушкинские тексты. В этом герое явно виден рефлекс одного пушкинского персонажа и его любимой «народной мысли».
«Что он за личность, я так и не понял. С виду – нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.
– Расплодились, – говорит, – шумовки, сопсюду лузгают…
Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…
Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе».
Неразложимое, химическое сочетание бессмысленно-равнодушной жестокости и органически-неприметной доброты – откуда это?
В одном из эпизодов стукач Гурьянов сообщает на экзамене профессору Бялому, что ему очень понравилась повесть Пушкина «Домбровский». В означенном «Дубровском» есть такая сцена: Архип-кузнец безжалостно, «с злобной улыбкой», сжигает в запертом доме приказных-подьячих, но, рискуя жизнью, спасает бегающую по горящей крыше кошку («божия тварь погибает»).
В Михале Иваныче это странное сочетание жестокости и доброты повторяется в тех же деталях (запертый дом, кошка), но с переменой знаков. Повесив кошек и похвалив немцев, расстрелявших в войну евреев и цыган («Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган – это как положено…»), он деликатно не хочет разбудить достойного квартиранта в собственном доме.
«Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (определение из черновой главы «Капитанской дочки») разыгрывается здесь в отдельно взятой душе.
На этом заповедном и околозаповедном фоне выстраивается характер героя-рассказчика. Борис Алиханов – следующая глава довлатовской исповеди, хождения по литературным мукам. Алиханов из «Зоны», как мы помним, обретал слово как способ борьбы с ужасной реальностью, как средство спасения. Грустный циник «Довлатов» из «Компромисса», кажется, вовсе ничего не сочинял для себя, он просто халтурил, а рассказы о зоне писал эпизодический пьяница Алиханов.
Герой «Заповедника» живет с постоянным ощущением тупика, краха, катастрофы. «Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре». Как и Алиханов-первый, он свято верит в слово, мечтает о шедевре, о своем читателе. Заклиная себя («Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело – слово»), Алиханов снова апеллирует к Пушкину, фактически повторяет его слова, известные в передаче Гоголя: «Слова поэта суть уже его дела».
Но двадцать лет жизни в полутьме, в неофициальной культуре – без публикаций, без публики – делают из героя творческую личность «на грани душевного расстройства». «Ты завидуешь любому, кто называет себя писателем. Кто может, вытащив удостоверение, документально это засвидетельствовать». Комплекс «непризнанного гения», вынужденного быть «страшным халтурщиком», разрушает его семью и его самого. Любимое лекарство русских неудачников («твое вечное пьянство») довершает картину катастрофы. Поездка к Пушкину оказывается не спасением, но передышкой. «Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься – спокоен. Можно не оглядываться…»
На фоне Пушкина-заповедного, Пушкина-мемориального, Пушкина-иконы особенно острым становится еще один литературный мотив – отношения к писателю современников и потомков.
В булгаковском «Мастере и Маргарите» бездарный поэт Рюхин, проезжая на грузовике мимо «металлического человека» на московском бульваре, вдруг испытывает к нему мучительную зависть, «комплекс Сальери».
«Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. „Вот пример настоящей удачливости… – Тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека. – Какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал?
Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: „Буря мглою…“? Не понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…“»
У довлатовского героя преобладающим чувством оказывается не зависть, а некоторая ревность и недоумение, причем акцент делается не столько на самом поэте, сколько на его окружении. Уже на первых страницах повести, у входа в Заповедник, повествователь замечает: «Я перелистывал „Дневники“ Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый – гений?!»
Наблюдение точное, имеющее отношение не только к бесспорной гениальности. Довлатов тут угадывает кое-что и в своей посмертной судьбе. Дистанция времени резко меняет оптику, отделяет объекты воспоминаний и дневников от их субъектов. До поры до времени люди сидят за одним столом, вместе выпивают, волочатся за теми же дамами. «Кто кого перемемуарит» – еще неясно. Однако вопросы «Почему он, а не я? Что-нибудь особенное есть в этих текстах?» – неизбежно возникают потом.
В конце повести мотив «прозеванного гения» (таланта) возвращается и развивается.
«Я твердил себе:
– У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…
И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов – сорок человек. И все безумно любят Пушкина…
Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?.. (Это напоминает крик Маяковского в некрологе Хлебникову: „Хлеб – живым! Бумагу – живым!“ – И. С.)
Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…»
Примечательно, что главную черту алихановского этюда о Пушкине Довлатов потом переадресует своему последнему автопсихологическому персонажу, Григорию Борисовичу из рассказа «Мы и гинеколог Буданицкий».
«Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в Целом».
«Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом».
Литературная катастрофа осложнена в «Заповеднике» драмой отъезда. Тема эмиграции, путешествия «на тот свет» была желанной, но запрещенной в официальной литературе 1970–1980-х. В довлатовской повести мотив бегства из зоны представлен истерически-всеобщим. Отъезжантами и кандидатами набита квартира героя («В разговорах мелькали слова: „овир“, „хиас“, „берлинский рейс“, „таможенная декларация“…»).
«Рвануть отсюдова, куда попало, хоть в Южную Родезию» мечтает собутыльник-фотограф из заповедника. В том же самом тайном желании признается даже сотрудник «органов»: «Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят…»
На этом фоне попытка жены героя вырваться из тупика нищеты и обыденности, «прожить еще одну жизнь» более чем понятна и естественна. Неестественна реакция Алиханова. Он объявляет уехавших «несчастными пораженцами» («Даже Набоков ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!»). В пересечении границы ему видится не новая жизнь, а писательская смерть.
Мотивы отказа плывут и множатся. Возникает эстетический: «– Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы? – Березы меня совершенно