Заниматься только одной литературой это даже не трехполье, а просто изнурение земли [271].
«Реальные» профессии можно было получить в то время в так называемых реальных училищах – средних учебных заведениях, существовавших в Германии (Realschule) и дореволюционной России и уделявших основное внимание естественнонаучным дисциплинам [272]. Если в Германии они были организуемы государством (как и рабочие места для большинства поэтов и философов в дискурсивной инфраструктуре романтизма), то в России они начали создаваться частными лицами – в то же десятилетие, что и журнал «Современник», который станет в 1840-е оплотом натуральной школы и создаст принципиально отличный от немецкой бюрократической модели способ «быть писателем» [273]. Основными преподаваемыми дисциплинами в реальных училищах были химия и механика [274], а основными формулируемыми правительством задачами были распространение «технических, непосредственно полезных для промышленной деятельности познаний» и намерение «отвлечь детей низших сословий от прохождения гимназического курса» [275]. Выпускником именно такого училища мог бы быть Базаров, который предложил шокировавшую многих эквиваленцию: «…порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта» [276]. Словом, реальное училище было одним из институтов литературного позитивизма.
Впрочем, Шкловский вбивал клин даже не между факультетами, но в одной голове: поэт и химик. В этой статье он предлагает довольно странный синтез «положительной профессии», традиционно почитаемой в разночинной культуре, и такой нетрудоустроенной негативности, как изящная словесность. Аналогичным образом и производственная литература должна была сочетать преданность «действительности», как это называл Белинский, с самосознанием чисто дискурсивных средств, как это было открыто авангардом [277]. Вопрос оставался только в пропорции и коммутации между ними.
Писатель должен иметь вторую профессию не для того, чтобы не умирать с голода, а для того, чтобы писать литературные вещи. И эту, вторую профессию не должен забывать, а должен ею работать; он должен быть кузнецом или врачом, или астрономом. И эту профессию нельзя забывать в прихожей, как галоши, когда входишь в литературу. <…> Для того, чтобы быть поэтом, нужно в стихи втащить свою профессию, потому что произведение искусства начинается со своеобразного отношения к вещам, не старо-литературного отношения к вещам [278].
Другими словами, такой «ход конем» совершался не только из демократических симпатий или интеллигентского чувства вины перед рабочими профессиями, но и с немалой пользой для литературы как таковой. Литератор перестал быть отстраненным врачом-физиологом, когда удалось диагностировать некоторые его собственные (речевые) расстройства, в XIX веке это чаще всего обращало его к трудовой терапии [279]. Назначаемая Шкловским процедура должна была в очередной раз принести излечение – от самозамкнутости или «изнурения земли» – самой литературе. И в известном смысле сделать литературный труд коммунистическим, растворив его специфичность в других деятельностях и одновременно пропитать духом творчества их все. Не стоит забывать, что текст выходит на страницах журнала производственного искусства, редактор которого в год его основания уже обессмертил в стихах формулу «землю попашет, попишет стихи» [280].
Из такой гибридной идентичности художника как технического специалиста следовало, что и сами «произведения искусства <оказывались> не более, как предметами и вещами» [281] повседневного быта. Если от Федорова до символистов научно-технический прогресс подозревался в том, что он заставляет человека/художника утрачивать творческую связь с вещью (и потому противопоставлялся искусству как территории ее воскрешения), то производственники впервые предлагают сценарий становления творцом новой среды – материальной, а не только семиотической. Этот переход от воскрешения вещей к их производству становится возможен именно благодаря выходу на первый план «реальных профессий» и соответствующей утилитарной функции искусства.
Однако еще до того, как Арватов определит статус художника как всего лишь наиболее квалифицированного производителя вещей в «Искусстве и производстве», логика полезных вещей начинает определять всю сферу быта, а не только «художественных объектов». В малоизвестном тексте «Быт и культура вещи» [282] Арватов впервые обращается не к производству, а к потреблению – но не пассивного капиталистического товара, а активного социалистического объекта, или вещи, сохраняющей связь с практикой, «вещи, обучающей участию» (Третьяков) или даже «вещи-товарища» (Родченко). В конце концов полезные вещи производятся для их последующего использования, которое заставляет человека не меньше и уж точно дольше соприкасаться с вещами, чем их производство. «Рассказчик» Беньямина еще был вынужден быть погружен в ремесленный труд и устное литературное творчество одновременно [283], но индустриальное производство очевидно высвобождает все больше свободного времени, в котором мы тем не менее продолжаем пользоваться вещами. Арватов пытается вообразить социалистическое товарное изобилие, но без товарного фетишизма.
Материальная культура общества – это всеобщая система вещей <…> быт – формиру<e>тся и в материальном производстве, и в материальном потреблении <…> Культурный тип человека создается всей его материальной средой (75).
К слову, «художественные товары» в этом тексте не упоминаются ни разу [284]; более того, русский дуализм духовного бытия и все время угрожающего ему материального быта (на котором держался весь Серебряный век и что первыми нарушили футуристы, назвав материальной вещью поэтическое слово) [285] квалифицируется Арватовым как пережиток классового разделения при капитализме, что снова напоминает о пролетарском (эмпирио)монизме Богданова и его корнях во «втором позитивизме»:
Строительство пролетарской культуры, т. е. культуры, сознательно организуемой рабочим классом, требует устранения того разрыва между вещами и людьми, который был характерен для буржуазного общества <…> Пролетарское общество не будет знать вещного дуализма ни в практике, ни в сознании (76).
Такие настойчивые призывы устранить разрыв «и в практике и в сознании» и достичь монизма пролетарской культуры звучат тем более выразительно, если учесть, что их автор находится уже несколько лет в психиатрической лечебнице с диагнозом шизофрения [286]. Полвека спустя в своей работе «Капитализм и шизофрения» Делез и Гваттари будут ставить в зависимость эту форму психического расстройства и эту форму (дез)организации социального производства [287]. Практически дословно совпадая с позицией Арватова, французские шизореволюционеры критикуют то, что капитализм перенаправляет все потоки желания через монетарную экономику – то есть форму организации, являющуюся скорее ментальной, чем материальной, – что и делает шизофрению расстройством, присущим капиталистической системе как таковой.
Буржуа имеет дело с вещью, прежде всего, как с товаром, как с продаваемым и покупаемым предметом <…> вещь вне ее творческого генезиса, вне ее материальной динамики, вне общественного процесса производства, вещь, как нечто завершенное, зафиксированное, статическое и, следовательно, мертвое, – вот что характерно для буржуазной материальной культуры. <…> Вещь становится тут средством и чисто-личного и классового демонстрационного аффектирования <…> «Шикарный костюм», «роскошная гостиная», «блестящий экипаж», и пр., и пр., –