И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному «камнеметанию». «Оружие пролетариата» стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться…
Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим «оружием» отчаяния… Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед…
В один из смутных дней 54-го года я пришел в «Литературную газету» со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма.
Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи… Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале «Партийная жизнь», в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата — закон.
Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой…
Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен.
Но однажды один из сотрудников «Литературной газеты» взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а — доложить на заседании редколлегии. И — время было неясное — никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор.
Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья — нужная, правильная, но… лучше ее написать не на материале Московского университета — это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, — а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием.
Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу.
В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок.
Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный.
В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ.
Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса — Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности… Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий.
Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли.
Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал.
Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал… Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: — Нет, не читал!
Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул:
— А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..
Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение… Тем более — руководящее…
Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, — без собственных раздумий о содеянном…
Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой — умные люди.
Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных…
Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось «отсебятиной», а — не дай Бог! — новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось «вражеской вылазкой».
Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины «расхожих слов». Никогда…
С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью «почему» на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные «пустышкой», приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал… Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.
Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора «Литературки» Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала «Вопросы литературы» (в обычном сокращении — ВОПЛИ…).
Старый «правдист» и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. «Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела», — заявил он, глядя в пустой угол.
Помнится, я вспылил: «Знаете что, — сказал я ему, — мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?»
Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: «В набор!» — и взглянул на меня просветленным взором.
Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..
Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату № 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: «Мы не милиция. Мы — государственная безопасность…»
И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю.
Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное.