Или все-таки мы должны в глубинах пушкинского творчества обнаружить и выявить некое сокровенное его тождество русской судьбе?
Для решения этого вопроса нелишне обратиться к одной работе о Пушкине, которая, как мне известно, мало привлекала внимание как пушкинистов, так и всех интересующихся Пушкиным. Это работа М. О. Гершензона «Мудрость Пушкина», написанная им в годы революции и обнародованная в самом начале двадцатых годов. Это сенсационное сочинение, производящее некий переворот во всех наших представлениях о Пушкине.
Люди не видят за блеском и плавностью пушкинских стихов его сокровенной глубины, говорит Гершензон. Но ему как раз присуща некая темная тайна, в которую он, Гершензон, усиливается проникнуть. Гершензон увидел Пушкина неким архаиком, носителем древней мудрости, общей всему человечеству и особенно заметной скорее у диких, непросвещенных, нецивилизованных народов. Пушкин предстает у Гершензона неким онтологическим конформистом, квиетистом, абсолютно не заинтересованным в моральном совершенствовании, вообще в морали, не знающим понятия греха, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана. У него нет апелляции к моральному усилию, как у кальвинистов, думавших о предопределенности человеческой судьбы, о тщетности моральных усилий. Это, должно быть, арабская кровь Пушкина сказывается, пишет Гершензон. (Он именно об арабах говорит, буква «б», а не об арапе, как в «Арапе Петра Великого».) Дикарь, Кальвин и Пушкин – какое парадоксальное сочетание, какая неожиданная связь! Более того, само поэтическое творчество предстает у Пушкина, в Пушкине каким-то медиумическим проявлением, поэт не волен в своем творчестве, таковое стихийно, независимо от человека, от поэта. Приведем кое-какие тезисы самого Гершензона, его словами:
Самый общий и основной догмат Пушкина, определяющий все его разумение, есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность. И он думал, вполне последовательно, что полнота, как внутренно-насыщенная, пребывает в невозмутимом покое, тогда как ущербное непрестанно ищет, рыщет. <…>
Эта основная мысль Пушкина представляла как бы канон, которому неизменно, помимо его воли, подчинялось его художественное созерцание. Всюду, где он изображал совершенство, он показывал его бесстрастным, пассивным, неподвижным.
Совершенство бесстрастно, но движение к нему, преодоление ущербности может осуществляться только в пламени страсти, в огненной стихии.
Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью; напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, – в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе:
Зачем крутится ветр в овраге,
[Подъемлет лист] [2] – Волнует степь и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, [тяжел] угрюм и страшен,
[На черный пень?] На пень гнилой? – Спроси его[.]!
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись[: ]! таков и ты, поэт[,]:
И для тебя [условий] закона нет.
Этим «гордись» Пушкин подрывает все основы нравственности и общежития. Гордись не моральным поступком, не успехами разумного строительства; как раз наоборот, пусть толпа подчиняется законам разума, – гордиться вправе перед нею тот, кто ощущает в себе беззаконность стихийной воли…
И вот отсюда следует, из самой глубокой сущности поэтического строя души, основной вывод:
Человек бессилен повелевать своему духу, т. е. стихии, действующей в нем. Наше сознание только извещает нас о наступающем приливе или отливе стихийной силы, но не может их вызывать или даже в самой малой мере воздействовать на них. Поэтому Пушкин должен был безусловно отрицать рациональную закономерность духовной жизни, т. е. эволюцию, прогресс, нравственное совершенствование. Там, где полновластно царит своеволие стихии, не может быть никаких законов. Тем самым снимается с человека всякая нравственная ответственность.
Отсюда ясно, что Пушкин весьма слабо отличает моральное добро от зла. Он почти равно любит их, когда они рождены в грозе и пламени, и почти равно презирает, когда они прохладны, т. е. оценивает их больше по их температуре, нежели по качественному различию. Совершенство, по Пушкину, – не моральная категория: совершенство есть раскаленность духа, но равномерная и устойчивая, так сказать – гармоническое пылание («Твоим огнем душа палима»).
<…>
Отсюда понятна также его затаенная вражда к культуре. Ему, как и нам, мир предстоит расколотым на царство стихии и царство разума. В недрах природного бытия, где все – безмерность, беззаконие и буйство, родилась и окрепла некая законодательная сила, водворяющая в стихии меру и строй. Но в то время как люди давно и бесповоротно признали деятельность разума за должное и благо, так что уверенность эта сделалась как бы исходной аксиомой нашего мышления, – Пушкин исповедует обратное положение. Как и мы, он хочет видеть человека сильным, прекрасным и счастливым, но в такое состояние возносит человека, по его мысли, только разнузданность стихии в духе; и потому он ненавидит рассудок, который как раз налагает на стихию оковы закона. Слово «свобода» у Пушкина должно быть понимаемо не иначе, как в смысле волевой анархии.
Еще раз об этой ущербности:
Ущербный разум – лишь тусклая лампада пред этим чудесным узрением, пред «солнцем бессмертным ума». <…> Там, в низинах бытия, где прозябают холодные, разум окреп и вычислил свои мерила, и там пусть царствует, – там его законное место. Но едва вспыхнуло пламя – личность тем самым изъята из-под власти разума; да не дерзнет же он святотатственно стеснять бушевание страсти.
И вот главный вывод, главный парадокс:
Вот почему Пушкин, страшно сказать, ненавидит просвещение и науку. Для Пушкина просвещение – смертельный яд, потому что оно дисциплинирует стихию в человеческом духе, ставя ее с помощью законов под контроль разума, тогда как в его глазах именно свобода этой стихии, ничем не стесненная, есть высшее благо. Вот почему он просвещение, т. е. внутреннее укрощение стихии, приравнивает к внешнему обузданию ее, к деспотизму. Эти два врага, говорит он, всюду подстерегают божественную силу:
Судьба людей повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Иль просвещенье, иль тиран…
Вы видите, Гершензону самому «страшно сказать», страшно произносить эти неслыханные ранее слова. Но вот заключительный громовой аккорд:
Сколько усилий было потрачено, чтобы забелить это черное варварство Пушкина!
Ну, что вы скажете по этому поводу, Иван Никитич?
И. Т.: Да это почище того, что Гершензон написал в сборнике «Вехи»: мы должны благословлять власть, которая одна своими штыками и пулеметами охраняет нас от ярости народной. «Черное варварство Пушкина» – это трудно понять и принять.
Б. П.: О Гершензоне надо помнить, что о нем сказал внук Хомякова: один славянофил в России остался, да и тот Гершензон. Ведь и в «Вехах» он занимает особую позицию некоего религиозного народничества. Он не западник, он ищет близости со стихиями. Вспомним, что в те же годы, что «Мудрость Пушкина», он писал о Гераклите – все то же прославление огненной стихии. Или уж совсем прямым текстом – в «Переписке из двух углов» с Вячеславом Ивановым: культура – не то, что важно в первую очередь, это основная его мысль в той переписке. Я бы еще вспомнил мемуары Эренбурга, он вспоминает, как Гершензон в революционной Москве говорил ему: неужели вам не хочется сбросить с себя всё? Очень похоже на то, что Гершензон вызвал в его воображении фигуру Великого провокатора Хулио Хуренито.