за четверть первоначальной номинальной цены, составлявшей 20 рублей. Доходы Пушкина от продажи книги составили не более 17 000 рублей и не смогли покрыть ссуды, полученной от Николая I [49]. Высочайшее повеление могло изъять процесс печатания пушкинского творения из сферы действия законов книжного рынка, но оно не могло заставить читателей покупать книгу, которая не была им интересна.
Авторы исторических сочинений весьма своеобразно отреагировали на эти законы: ученые стали ориентироваться преимущественно на собратьев по цеху [50]. Впрочем, иного выхода у них не было, ибо книжный рынок не был склонен поглощать в большом количестве сугубо научные книги. В течение полутора веков историческая наука и художественная литература развивались независимо друг от друга. Историки меньше всего заботились о литературной форме своих произведений и абсолютно не учитывали ту эволюцию, которую претерпели за это время как сам роман, ставший эпосом частной жизни, так и его литературная форма [51]. А авторы исторических романов нередко сочиняли их вопреки очевидным фактам, абсолютизируя свое право на вымысел. Однако именно они формировали у читателя-неспециалиста представление о прошлом. Именно они не только украшали, но и оживляли это прошлое, позволяя читателю продлить настоящее минувшим. Судите сами: если мы знаем что-то об истории, то, как правило, черпаем наши знания из художественной литературы и меньше всего узнаем о минувшем из сугубо научных произведений, написанных специалистами. Какие бы блистательные монографии, посвященные кардиналу Ришелье, ни выходили в свет, в нашем восприятии образ его высокопреосвященства сформирован романом Дюма «Три мушкетера». И с этим ничего не поделаешь. Пока не появится историк, по таланту соизмеримый с талантом Дюма, так оно и будет в последующих поколениях. «Вообще странно, что историки и философы истории в течение последних сорока лет почти не уделяли внимания исследованию параллелей между развитием современной историографии, с одной стороны, и развитием литературы, литературной критики, печатного дела — короче, цивилизации — с другой. По-видимому, историк находил не больше оснований подозревать о существовании таких параллелей, чем химик или астроном» [52]. Лишь сравнительно недавно ученые стали интересоваться человеком в кругу семьи и в среде близких, а частная жизнь обыкновенного человека перестала быть исключительным достоянием романистов и обрела статус серьезной научной проблемы, достойной теоретического изучения [53]. Одновременно возникло осознанное стремление части историков ликвидировать «полосу отчуждения» между историей и литературой.
III
Рассмотрим эту ситуацию в длительной временной протяженности, в большом времени истории. Ученые, занимавшиеся установлением фактов прошлого, всегда решали проблему выбора адекватной формы исторического повествования. Каждый раз, когда историк, не только устанавливал факты, но и давал яркое, живое изображение минувших событий, его сочинение превращалось в историческую прозу. «В античном мире различали большую форму исторического повествования, т. е. историю всех событий за сравнительно большой период времени, и малую форму — монографию, посвященную к.-л. событию („Заговор Каталины“ Саллюстия) или лицу („Агесилай“ Ксенофонта, „Агрикола“ Тацита). В обеих формах изложение велось с помощью некоторых общепринятых приемов… С 4 в. до н. э. историография разветвляется на два главных направления: прагматическое и риторическое. Цель прагматической истории — воссоздание внутреннего смысла событий, их причинно-следственной связи; виднейший ее представитель Полибий (2 в. до н. э.). Цель риторической истории, наиболее близкой к художественной литературе, — воссоздание внешней картины событий во всей их яркости и живости. Внутри риторического направления имеются две тенденции — эпическая и драматическая; первая тяготеет к широте и обстоятельности, вторая к глубине и напряженности; образец первой — Ливий, второй — Тацит» [54].
В течение целого ряда столетий историческая проза и художественная литература существовали в тесном и неразрывном единстве. Отделение историографии от художественной литературы произошло сравнительно недавно: начавшееся в эпоху Ренессанса, оно окончательно завершилось лишь во второй половине XIX века, а весь XX век прошел под знаком раздельного существования исторической науки и беллетристики. Между историей, желавшей конституироваться исключительно в качестве формы научного знания, и литературой, осознававшей себя неотъемлемой принадлежностью культуры, возникла «полоса отчуждения». Весьма существенная стилевая особенность развития науки Нового времени способствовала углублению этого взаимного отчуждения. Еще Галилео Галилей (1564–1642) утверждал, что «Книга Природы» написана на языке математики [55]. Во второй половине XX века клиометрия стала претендовать на статус самостоятельной исторической субдисциплины: предполагалось, что «передовой» историк должен уметь строить математические модели, выдвигая в качестве доводов не умозрительные рассуждения, а сложные математические расчеты. «Впрочем, подобные соображения сильно потеряли в привлекательности в последнее десятилетие, ибо оказалось, что использование математических методов не внесло коренных изменений в возможности исторического анализа» [56]. Однако, как справедливо утверждают авторы фундаментальной монографии, этот вывод был сделан лишь в последнее десятилетие, а до этого в исторической науке господствовала другая тенденция.
В течение двух последних столетий математизация и научность рассматривались в качестве синонимов. Математическое знание — это высшая форма научного знания, тот абсолют, к которому должны стремиться все остальные науки. Лишь применение математических методов могло гарантировать получение истинного знания. Вольтер в статье «История», опубликованной в 1765 году в VIII томе «Энциклопедии», сформулировал критерий достоверности исторического знания: «Об исторической достоверности. Всякая достоверность, не обладающая математическим доказательством, есть лишь высшая степень вероятности. Иной исторической достоверности не существует» [57]. 12 января 1826 года декабрист Павел Пестель, который, без сомнения, читал «Энциклопедию», пытаясь убедить следователей в истинности своих рассуждений, заметил: «Это математически непреложно» [58]. Исходя из подобных теоретических представлений, весь мир мог быть описан системой уравнений. (Вспомним знаменитый детерминизм Лапласа.) Для случайности просто не было места в научной картине мира. Науке следовало постигать исторический процесс в его необходимости. Случайность представлялась Гегелю всего лишь неосознанной закономерностью. Всемирная история — это необходимое обнаружение мирового духа. В истории отсекалось все лишнее, избыточное, случайное — отсекалось в угоду эстетической завершенности. Историческое повествование выходило из-под пера исследователя, подобно скульптуре из-под резца скульптора. Это была существенная стилевая тенденция развития истории в качестве формы научного знания — тенденция доминирующая, но не единственная.
Конец прошлого столетия ознаменовался противоположной тенденцией: история и литература начали движение навстречу друг другу. Не исключено, что нам суждено увидеть ликвидацию «полосы отчуждения» и через «дугу напряжения» прийти к восстановлению былого единства. Это — метафора. «…Сила метафоры — в способности ломать существующую категоризацию, чтобы затем на развалинах старых логических границ строить новые. <…> Метафорический смысл как таковой выращивается в толще образов, высвобождаемых поэтическим текстом» [59]. Но ведь именно использование метафоры и объединяет художественную литературу и историческую прозу. «В общем и целом метафора и уже сложившиеся вокруг