И. Т.: Но насколько реальным был этот разрыв и уход? Ведь Чехов вернулся не только с Сахалина, но и к литературной деятельности, к тому самому журналу «Русская мысль», то есть к тем же Вуколу Лаврову и Виктору Гольцеву, а с последним даже перешел на ты. Вообще, как вы оцениваете его сахалинскую книгу, стоила овчинка выделки? Каков итог?
Б. П.: Горький это был итог, горькие итоги. Чехов никакими реалиями сахалинской каторги в творчестве не воспользовался (кроме эпилога мрачного рассказа «Убийство»), но книгу о Сахалине как бы деловую добросовестно написал. Вроде как тогдашний «Архипелаг ГУЛаг», картина русской каторги и ссыльнопоселенческой жизни. И никакого влияния книга эта не оказала, ничего к лучшему не изменила. И Чехов понял, что бесполезно работать на русское государство, пытаясь исправить русскую жизнь, не интересуется этим государство. Красноносых тюремных надзирателей ничем не проймешь. И другое понял: что нет в России, увы, ничего лучшего, чем эта презираемая и критикуемая им интеллигенция. И Чехов начинает печататься в той самой «Русской мысли». Помните, как он писал Маслову в 1888 году, что не печатался там и не тянет его печататься. Возвращение блудного сына, так сказать. И пишет письмо Суворину, как был в гостях у Вукола Лаврова, что пил и какую кулебяку ел. Пишет: это чисто московская смесь патриархальности и культурности. Не так и плохо, в конце концов. Жизненно примирился, но в творчестве стал еще мрачнее и написал «Палату номер шесть». Конечно, это сочинение символическое, а не реалистическое. Символика вполне понятная: и жизнь плоха в России, сумасшедшая палата, и те, кто ей не противятся, в ней же окажутся. Если угодно, прикровенное оправдание протестующей интеллигенции. Сделать ничего нельзя, но и в таких условиях протест – дело необходимое.
И. Т.: Борис Михайлович, есть связанная с Чеховым еще одна интересная и как бы провокативная тема: это его тесная связь, можно сказать, дружба с Сувориным – издателем газеты «Новое время», бывшей, как и сам ее издатель, примером всяческой реакционности в глазах либералов. Сначала, можно сказать, дружил, но потом заметно отдалился. Письма Чехова в самой своей интересной части – это письма именно к Суворину. И вот они становятся все реже и сходят почти на нет. В советское время объясняли это тем, что Чехов разошелся с Сувориным из-за «дела Дрейфуса», из-за антисемитской кампании, развернутой правой французской прессой, к которой присоединилось суворинское «Новое время». И действительно, такие письма у Чехова есть, он пишет Суворину как раз из Франции, внимательно читая французские газеты и стараясь объяснить Суворину суть дела. В чем тут дело, каков суворинский сюжет в жизни Чехова?
Б. П.: После Сахалина Чехов не только не разошелся с Сувориным, но еще больше сблизился, весной и летом 1890 года ездил вместе с ним за границу, был в Италии и Франции. Там они столкнулись с компатриотами Мережковским и женой его Зинаидой Гиппиус. Она потом писала, что, по словам Суворина, Чехов мало внимания обращал на западные культурные шедевры, а все вспоминал русское лето и говорил: лечь бы сейчас на даче на травку. Ей неясно было, что Чехов попросту уставал от туристической жизни, подорванное здоровье уже сказывалось. От Суворина он стал отходить позднее, уже в Ялту перебравшись после 1897 года, когда у него как раз на обеде с Сувориным в ресторане «Славянский базар» пошла горлом кровь. Чехов тогда начал от всех отходить, письма пишет в основном жене. Тут не идеология, не только и не просто разномыслие с Сувориным, а именно болезнь, снижение жизненной активности.
Но вопрос у нас другой: а что действительно привлекало Чехова к Суворину, в Суворине? Я бы сказал так: Чехов видел в нем своего рода образец, которому хотел следовать сам. Суворин был типом человека, выбившегося из очень скромного житьишка на некую культурную вершину: издатель самой большой и, как мы теперь начинаем понимать, едва ли не лучшей тогдашней газеты. Суворин давал ему пример. Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например, театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова – это бывший так называемый Суворинский театр, то же здание на Фонтанке.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном духе. Но, повторяю, причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался. Тут психология была, а не идеология.
И. Т.: Мы еще не поговорили о Чехове-писателе, Чехове-художнике.
Б. П.: Мне кажется, Иван Никитич, что тут особенно распинаться не следует, Чехов – фигура бесспорная, мировой классик. Правда, на Западе сейчас он воспринимается в основном как драматург, но мы же упоминали отзыв Сомерсета Моэма, говорившего как раз о влиянии Чехова как автора рассказов. Я вспоминал кое-что из Олдоса Хаксли, Кэтрин Мэнсфилд упомянул как главную подражательницу, но едва ли не главное влияние пропустил: Хемингуэй, конечно. Он идет по стопам Чехова, сочиняя бессюжетные рассказы, бесфабульные, лучше сказать. Все происходит в пресловутом подтексте, а это и есть урок Чехова.
Но вот что надо сказать, вот о чем подумать: какова тематика позднего Чехова? Я бы сказал, что главной, даже единственной его темой становится смерть. Все его поздние вещи – это фантазия о смерти.
И. Т.: А как же тогда быть с его постоянным мотивом о будущей лучшей жизни? О том, что через двести-триста лет такая необыкновенная жизнь начнется?
Б. П.: А эта хорошая будущая жизнь и есть жизнь после смерти. В раю, если угодно. Навязывать Чехову обычные религиозные суеверия, конечно, не приходится, но была у него надежда, некое упование. «Здравствуй, новая жизнь!» или «Мы отдохнем, дядя, мы отдохнем» – это и есть слова такой надежды. Или вот возьмем такие слова из рассказа «В родном краю»:
Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо.
Мне в связи с Чеховым всегда вспоминается одно стихотворение А. К. Толстого, его заключительная строфа:
Но не грусти, земное минет горе,
Пожди еще, неволя недолга —
В одну любовь мы все сольемся вскоре,
В одну любовь, широкую, как море,
Что не вместят земные берега!
Вот это море у Чехова – степь. Образ некоей потусторонней целостности, земной образ неба. Первая большая вещь Чехова как раз «Степь». И недаром когда о Чехове заговорили серьезно, то говорили о некоем его буддийстве. Зинаида Гиппиус, например, об этом писала.
И. Т.: А не это ли имел в виду Моэм, когда говорил о неразличимости чеховских персонажей, о том, что они сливаются в некое мутное пятно?
Б. П.: Да, конечно. Но вот что интересно: не только степь, но и образ моря появляется у Чехова как вот это обетование лучшей, потусторонней жизни. Это в рассказе «Дама с собачкой». Об этом написала упоминавшаяся уже сегодня Татьяна Толстая в эссе «Любовь и море», посвященном как раз «Даме с собачкой».