А вот что Чехов писал Маслову-Бежецкому в апреле 1888 года об одном из редакторов «Русской мысли» Гольцеве:
Письма от Гольцева Вы не получите. Почему? Если хотите, я не скрою от Вас: все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитанны ли они или недогадливы, или же грошовой успех запорошил им глаза – черт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания… Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам – это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию.
Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни… Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. И ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь.
Мне сдается, что <…> московские редакторы – это помесь чиновников-профессоров с бездарными литераторами <…> – создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва.
Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например, старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о нем так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.
Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести «Именины», звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и «человеке шестидесятых годов», данных сатирически). И писал ему же:
Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком.
Вернувшись к ранее цитированному Чехову, к характеристике Гольцева, мы даже чисто веховское словечко здесь обнаруживаем: интеллигенция как орден, то есть замкнутая группа, чуждая широко понимаемой жизни. Речь идет о том, что в тех же «Вехах» было названо либеральной цензурой. Вот Михайловский, упрекавший Чехова за безыдейность, яркий и авторитетный тип такого идейного цензора. И у большевиков их цензура – именно идейная, а не политическая – идет отсюда, от либеральной интеллигентской традиции. Конечно, большевики были огрублением этого типа, но самый тип тот же.
И. Т.: Борис Михайлович, тут некоторый перекос у вас, по-моему, обозначается: Чехов получается то ли прагматик-европеец, то ли эстет, а вернее, то и другое вместе. А разве у Чехова не было некоторых, так сказать, общечеловеческих идеалов?
Б. П.: Хороший вопрос. Именно были, и об этом нужно сказать. Чехов в ту пору, молодым и еще относительно здоровым, был, как ни парадоксально это звучит, националистом-государственником. Молодому Чехову был присущ не то что конформизм, а несомненный патриотизм. Он явно не был интеллигентом-отщепенцем. Он хотел работать для России, и не только как литератор. И тут мы переходим к загадочной теме о поездке Чехова на Сахалин. Вот уж точно, текстуально по Мольеру: какой черт понес его на эту галеру?
Вот с чего начался чеховский Сахалин: он написал по поводу смерти Пржевальского статью в «Новое время», где были такие слова:
…подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели.
Здесь перечислены в негативе чуть ли не все интеллигентские занятия и пристрастия. И противопоставляется этим «хорошим людям» Пржевальский, между прочим, генерал. Это человек, делающий действительно важное дело, прославляющее Россию: путешественник, исследователь дальних земель. Чехов очень заметно подчеркивает тот факт, что он умер вдали от России. Начинается тема Сахалина, этой самой смертной дали.
И вот чрезвычайно интересный документ: письмо Чехова редактору «Русской мысли» Вуколу Лаврову от 10 апреля 1890 года, за десять дней до отъезда на Сахалин. Документ в некотором роде таинственный, содержащий, можно сказать, неадекватную реакцию Чехова на критику. Читаем:
Вукол Михайлович! В мартовской книжке «Русской мысли» на 147 странице библиографического отдела я случайно прочел такую фразу:
«Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых» и т. д.
На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.
Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек.
Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно.
Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами.
<…>
Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово.
Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.
Это разрыв – разрыв с либеральной интеллигенцией. И альтернативу ей Чехов видит как раз в таком общероссийском, общекультурном деле, каким занимался Пржевальский, его Сахалин – это некая параллель путешествиям, открытиям Пржевальского. Чехов подчеркивает, что у него есть принципы, есть та идея, которой не находили у него Михайловские и Скабичевские. Он хочет служить России – и не видит возможности такого служения в обычных интеллигентских занятиях. И как характерны слова: «уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь». То есть Чехов явно прозревает некий именно экзистенциальный если не конфликт, то рубеж, переходит некую границу, вполне демонстративно отходит с интеллигентских позиций.