сплюньте и взгляните на меня, когда я стану икать: верящий в предопределение и ни о каком противоборстве не помышляющий, я верю в то, что Он благ, и сам я поэтому благ и светел. Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы – к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грозы в Купавне – к свету и Петушкам. Durch Leiden – Licht!» («Электроугли – 43-й километр»). – «От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда – можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..» («85-й километр – Орехово-Зуево»).
Ближе по хронологической оси, но на той же стилистической линии оказываются риторика гоголевских отступлений в «Мертвых душах» и его поздней моралистической прозы и особенно ее пародирование Достоевским в «Селе Степанчикове и его обитателях».
«…Я хочу любить, любить человека, – кричал Фома, – а мне не дают человека, запрещают любить, отнимают у меня человека! Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его! Где этот человек? куда спрятался этот человек? Как Диоген с фонарем, ищу я его всю жизнь и не могу найти, и не могу никого любить, доколе не найду этого человека. Горе тому, кто сделал меня человеконенавистником! Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея!» (Достоевский). Выдержанный в высоком штиле период пронизан тем не менее иронией, которая возникает как раз за счет концентрации риторических формул.
«То будет день, „избраннейший всех дней“. В тот день истомившийся Симеон скажет наконец: „ныне отпущаеши раба твоего, владыко…“ И скажет архангел Гавриил: „Богородице Дево, радуйся, благословенна ты между женами“. И доктор Фауст проговорит: „Вот – мгновение! Продлись и постой“. И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: „Исайя, ликуй!“ И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и, кроме добра и красоты, ничего не будет, и сольются в поцелуе…» – начинает Ерофеев свою песню по мотивам Апокалипсиса в главе «85-й километр – Орехово-Зуево». Но стоит читателю отрешиться и воспарить, как контролер Семеныч при слове «женщина» начинает трепетать и «снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности».
Вполне в духе гротескной стилистики возвышенный настрой оборачивается конфузом.
При всей принципиальной – даже при абсолютном сходстве имени и фамилии – несоизмеримости героя и автора Венедикт Ерофеев во многом был Веничкой. Ерофеевские сетки и коробки с рукописями исчезали так же бесследно, как Веничкин чемоданчик с гостинцами и пустой посудой. Рукопись поэмы, правда, отыскалась через восемнадцать лет. Сверяя ее с опубликованным к тому времени текстом, В. Муравьев, как он утверждает, обнаружил на 130 страницах 1862 «не опечатки, а смысловых сдвига, перестановки слов и так далее» («одеколон „Лесная вода“ – 30 г., лак для ногтей – 2 г.» – истинно ерофеевская точность!).
Не менее важное событие – публикация ерофеевских записных книжек 1969–1970 годов. Этот замечательный текст важнее и ценнее, чем ерофеевская драма, не говоря уже о халтурных эссе, посвященных Розанову и Ленину. («На вопрос, каким образом был написан „Василий Розанов“, ответил: „Нужна была крыша над головой, и мне ее предоставила одна весьма мерзкая бабенка из общества „Память“» – дневник Н. Шмельковой).
Толстой радовался, обнаруживая в письмах Фета новые стихи вперемежку с жалобами на подорожавший керосин: такое сочетание казалось ему признаком истинного таланта. И в этом смысле ерофеевские записные книжки талантливы. Списки долгов (Евтюшкину – не тому ли трактористу-соблазнителю, за которым гнались эриннии? – 50 коп.) и немудреных покупок («6. пальтишко сыну 7. шары надувные 8. расческу») перемежаются цитатами из Саши Черного (их, кажется, больше всего), Розанова и подробными планами составлявшейся всю жизнь, но так и не осуществленной антологии русской поэзии.
Эти планы начисто развеивают миф о пьяном таланте, внезапно сочинившем свою поэму между двумя стаканами важнеющей водки. Круг чтения студента-недоучки даст фору и сегодняшнему профессору – специалисту по Серебряному веку, которому не нужно отыскивать Гумилева и Цветаеву в спецхранах. В ерофеевских записях – десятки поэтов не только третье-, но даже пятистепенных. Перечислено – с точной библиографией – девять сборников П. Потемкина, три – Любови Столицы, упомянуты имена Е. Венского, А. Эфроса, И. Садофьева и т. п.
В записях шестьдесят девятого года – многочисленные узнаваемые фрагменты: цитаты и афоризмы, сюжетные ходы, фамилии, позволяющие подсмотреть тайну зарождения книги.
Оказывается, один из смешных и страшных финальных эпизодов, с рабочим и колхозницей, вырастает одновременно – чисто гротескное объединение – из фантасмагории, реальности и литературы: ерофеевского сна, острого бытового наблюдения и каламбурного стишка. «Кошмарный сон с похмелья в ночь на 17/IX: вначале озноб, потом жар, потом лихоманка. Потом ко мне подходят двое этих верзил со скульптуры Мухиной: рабочий подходит и бьет меня по голове, потом крестьянка – серпом по яйцам». – «Лучшая пародия на скульптуру Мухиной „Рабочий и колхозница“ – мы с Зимаковой» (речь идет о первой жене. – И. С.). – «Блажен с кем смолоду был серп, / Блажен с кем смолоду был молот».
«Тот же замысел: написать задачник развивающий, попутно с навыками счета, моральное чувство и чувство исторической перспективы» – делает Ерофеев пометку для памяти и придумывает больше десятка пародийных исторических задач. Лишь пять из них стали загадками Сфинкса. Остальные, не менее любопытные, так и остались в записной тетради.
Тут же можно обнаружить и первоначальный набросок разговора с Сатаной («И Сатана мне сказал: „А ты, Ерофеев, попробуй – соскочи на ходу, может, не разобьешься…“ А я ему: „Не хочу, говорю, прыгать на ходу, разобьюсь“»), и сопливого понтийского царя Митридата (пока еще без ножика), и краткую формулу блоковской поэмы («„Соловьиный сад“ Блока: человека уволили с работы за пьянку 〈…〉 и прогулы»), и ключевую для интерпретации финала цитату Баратынского, и остроумное, эпатажное и жуткое описание чьих-то глаз, которое станет характеристикой четверки убийц («Глаза глубоко спрятанные и с каким-то плещущим сиянием и мутью. С чем бы их сравнить? Вот, вы были в уборной на станции Лобня? Там, на страшной глубине, в отверстии, плещется жижа. Вот какие это были глаза»), и представление вожделенных Петушков как границы между тем и этим светом («Петушки: там еще два дома, потом райсобес, а за ним – ничего, черная тьма и гнездилище душ умерших»).
Записи проясняют и философию поэмы, природу ее времени и пространства как топографии сознания центрального персонажа. «Ты жил в углу, мой Веничка, / Постранствуй-ка в пространстве». – «Это напоминает ночное сидение на вокзале. Т. е. ты очнулся – тебе