приступили к собственно сюжету (анекдоту) третьей части, то и вышел анекдот: „приходит Бланк к князю Одоевцеву, а там Митишатьев“… Тут и произошел окончательный обрыв Левиной тающей реальности. И лишь их чудовищные организмы, выдержавшие такую пьянку, то есть та нереальность, к которой они сами прибегли (опьянение), позволила автору дотянуть до конца». (Странно, что среди перечисленных в «обрезках» 28 вариантов жанровых подзаголовков нет романа-анекдота.)
В конце второй части Лева пытается «с пьяным вдохновением… чувствуя себя немножко Менделеевым» вывести химическую формулу своих взаимоотношений с миром, оказывающуюся системой треугольников-«романов». «Я – Фаина – Любаша, Я – Фаина – Митишатьев, Любаша – Митишатьев – Фаина, Я – Альбина – Фаина, Я – Альбина – муж Альбины, Любаша – муж Альбины – Альбина… Молекула, настоящая молекула… не хватает, чтобы Фаина сошлась с мужем Альбины, а Альбина – с Митишатьевым, ну, да все впереди! ФАЛ, ЛФМ, – бессмысленно думал Лева. – ЯФМ и ЯЛМ…»
Предложим и мы формулу этого романа: один день – три скандала – семь персонажей (Лева, отец, дед, Фаина, Альбина, Митишатьев, дядя Диккенс – остальные входят в молекулу на правах подчинения) в постоянном присутствии автора – на фоне города, времени, Пушкина, разговоров об искусстве.
Взор Левы не совпадает с авторским взглядом. Первый, глубинный, треугольник в геометрии (или молекулярной химии) «Пушкинского дома» имеет семейную, патриархальную природу и передается тургеневским заглавием первой части «Отцы и дети»: отец отца – отец – наследник.
Первая часть «Пушкинского дома» читается как история семьи на фоне времени. Три поколения (по мужской линии) этого семейства автор объединяет двумя общими «генами» – природой и профессией.
«В жизни Левы Одоевцева, из тех самых Одоевцевых… Собственно, и принадлежность его к старому и славному роду…»
В фамилии героя очевидна толстовская модель номинации. В придуманных автором «Войны и мира» Болконских и Курагиных легко угадывались Волконские и Куракины. Битовский Одоевцев легко рифмуется с Одоевским.
Одоевцевы – аристократы, хотя младшие, естественно, пытаются об этом старательно забыть. Идею происхождения автор специально и подробно обсуждает и защищает в первой «Версии и варианте»: «Прежде всего, нам хочется сохранить фамилию, намек на родовитость, в далеком и изжитом смысле слова… Почему нам это так важно, мы сами не можем до конца объяснить».
Объяснение, однако, есть, и оно, как всюду в этом романе, не ограничивается сюжетом, но перерастает в самостоятельное размышление, социологический этюд, построенный на популярной, привычной для социологов XIX века, восходящей к Михайловскому, оппозиции кающихся дворян и разночинцев.
«Да, были умные, и честные, и нравственные, – размышляет автор о людях аристократического типа, сразу же выставляя существенное „но“…». – «Она (аристократия. – И. С.) существовала, оказалось, лишь в своей классовой принадлежности, у нее не было идеи – идея стала принадлежать разночинцам. У нее ничего не оказалось, кроме принадлежности к классу».
Правда, важным оказалось и еще одно свойство – поразительная живучесть. Но они смогли выжить лишь потому, что «закрыли глаза на измену своему классу», стали абсолютно аполитичными и пытались лишь глубоко в себе сохранить «черты, которые словно бы могут являться общечеловеческими, как то: честность, принципиальность, верность слову, благородство, честь, мужество, справедливость, умение владеть собой… Они потеряли все, но эти черты им бы хотелось потерять в последнюю очередь. В этом была их природа».
Но это оказалось возможным при резком сужении горизонта: «Они зашили некую стенку в своем сознании глухими досками и больше никогда туда не оборачивались». Местом проявления общечеловеческих свойств у людей подобного типа оказался лишь семейный круг, об остальном они не думали, чтобы, не дай бог, «не выпустить на свободу „джинна совести“, испепеляющего русскую душу со скоростью света».
«И стали они, как нерусские люди… Они ничего не приняли – и они приняли все», – чеканит автор очередной афоризм.
Одоевцевы, однако, не только бывшие аристократы, но и советские интеллигенты-гуманитарии. Профессия героя тоже становится в романе предметом специального этюда-приложения ко второй части с мимолетными, но точными пародийными уколами.
«Вообще, выбор профессии для интеллектуального героя – есть профессиональное затруднение романиста, – опять каламбурит автор. – Если ты хочешь, чтобы герой ходил, видел, думал, переживал, – то какая же профессия в наше время позволяет иметь время на это?»
Перебирая варианты с ночным сторожем («Но он приобретает черты непризнанного гения…»), архитектором («нет, слишком торжественная профессия»), врачом («слишком ответственная профессия»), отпускником («Как много пишется рассказов а lа Бунин, когда герой, отдышавшись на лоне, прозревает адаптированными откровениями автора!»), даже обитателем необитаемого острова («Необитаемый остров – вот что мираж сюжета! Его давным-давно отобрал у нас Дефо»), упоминая Толстого, Пруста, Чехова («Чехов еще несколько раз изящно вывернулся из подобного положения»), особо отметив «гениальное» решение Зощенко (герой в «Страшной ночи» играет в оркестре на музыкальном треугольнике), – автор в конце концов останавливается на странной и малопонятной для народного большинства и творческого меньшинства филологии.
«Ведь профессию ему какую выбрал!.. Чтоб не писатель, но все-таки писал. Чтобы жил литературою, на литературе, с литературой, но не в ней…»
Битовская «смелость изобретения» и в данном случае оправданна. В отличие от студентов-сторожей, бесконечных врачей и путешественников-отпускников, филологи не так часто становились предметом писательского выбора. Чеховский профессор-брюзга («Дядя Ваня»), симпатичный чудак А. Франса («Преступление Сильвестра Боннара»), гениально-демонический персонаж В. Каверина («Скандалист, или Вечера на Васильевском острове»).
Но даже Чехову не пришло в голову выжать из данной ситуации все возможности: Серебрякова герои читают, но не цитируют.
Приходится доверять мнению Войницева, что профессор бездарен. Битов же пишет за героя статью, «историческую новеллу» (в свое время она публиковалась и отдельно в профессиональном журнале) и печатает ее с комментариями «автора» в приложении ко второй части, вслед за этюдом о выборе профессии. «Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал его на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав другую профессию, мог бы я приложить к роману непосредственно продукт труда моего героя, скажем, сноп пшеницы, паровоз или тот же мост… А здесь – я же могу привести в романе сам продукт его труда, опубликовав, скажем, какую-нибудь статью Л. Одоевцева…»
Семейная история Одоевцевых строится как процесс трансформации, изживания, утраты генов происхождения и профессии.
Старший Одоевцев – дед – наделен чертами подлинного аристократа и признанного гения. Его масштабом измеряются в сюжете остальные персонажи. Породистое дивное лицо, напоминающее Леве какое-то, пятисотлетней давности, эрмитажное полотно, удивляющее «безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью к человеку». (Тем страшнее на этом фоне неодухотворенная маска вернувшегося из лагеря старика, которую видит Лева при первом свидании с дедом.) Научные работы, от которых остается ощущение «непривычной свободы и