мог он считать свою измену изменой?..» Альбина давно и безмерно влюблена в героя, переносит все его причуды с «нагою покорностью». Но Лева (опять-таки по-достоевски!) испытывает с ней «всю силу и ужас чувства собственной НЕлюбви», в которой он подозревает Фаину.
Временным выходом из этого мучительного треугольника оказывается третья. «Третью же Левину женщину назовем простым русским именем Любаша. Любимая, нелюбимая, любая… Она не играет роли в его судьбе, лишь – что-то в ней означает. Какую-то прибыль, чью-то убыль. Времени еще не прошло». Игра словами (любимая… любая) поддерживается игрой именами: Фаина, Альбина, Любаша. Левины женщины переплетаются, как-то отражаются друг в друге.
Герой устроен так, что видит не их, а свое в них отражение. «И поскольку нас занимал именно Лева и действие людей на него, то и наши Фаина и Митишатьев – тот же Лева: то ли они слагают Левину душу, то ли его душа – раздваивается и растраивается, расщепляется на них».
Узнать истинное положение вещей, приблизиться к лицу реальности Лева может тогда, когда уже ничего нельзя изменить.
Услышав от Альбины: «Я не люблю тебя больше», он вдруг понимает, что «в первый и последний раз перед ним реально возник тот врожденный образ вечной любви, с олицетворением которого он так настойчиво приставал по первому же адресу…».
Увидев счастливую Фаину с новым незнакомым спутником – осознает, что просмотрел не только чужую, но и свою вечную любовь: «У Левы все замерло от любви к ней, именно к ней, ни к кому больше – и себя в этом не было (курсив мой. – И. С.). Впервые, быть может, за все время его чувство и можно было назвать любовью… „Вот она, – вдруг осенило в озарении Леву, – любовь моя! она – жена моя!..“»
Автономность исторической эпохи и личного времени, независимость человека от гражданина оказывается мнимой. За всеми «занавесками», как можно предположить, идет одна и та же драма. В любовном треугольнике второй части, который сменяет семейный, герой играет сходную роль. Две, кажется, изолированные половинки Левиной жизни вдруг совпадают.
«Убегание, измена, предательство – три последовательные ступени, три формы (нельзя сказать жизни, но сохранения ее), три способа высидеть на коне, выиграть, остаться победителем», – думает герой в «Версии и варианте» второй части.
Вдруг обнаруживается, что «близорукий» Чернышевский, которого Битов цитирует и стилизует в «прологе», над которым иронизирует в комментариях, имеет большее, чем хотелось бы, отношение к концепции главного героя. Речь не о качестве его образцово-плохого романа, с которым тем не менее в русской жизни XIX века мало что может сравниться по влиянию, заражению, но об уровне некоторых его суждений.
Прочитав тургеневскую «Асю», Чернышевский, может быть, неточно понял писательский замысел, но зато прекрасно увидел реальный характер русского человека на rendez-vous, скованного корсетом общеизвестных «российских общественных привычек и обстоятельств» (может быть, потому, что чувствовал с ним глубинное родство).
«Откуда его невероятная недогадливость?» – спрашивает критик, анализируя странное, нелепое, нерешительное поведение героя, «нашего Ромео», которому признается в любви и любимая им девушка. «В ней виноваты два обстоятельства, из которых, впрочем, одно проистекает из другого, так что все сводится к одному. Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе – он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки, потому, что жизнь приучила его только к бедной мелочности во всем».
«Аморфная душа» Левы, сформировавшаяся в семье, в среде, в эпохе, именно так должна была проявиться в любви.
«…Бедный молодой человек совершенно не понимает того дела, участие в котором он принимает… Он похож на человека, который всю жизнь играл в ералаш по половине копейки серебром; посадите этого искусного игрока за партию, в которой выигрыш или проигрыш не гривны, а тысячи рублей, и вы увидите, что он совершенно переконфузится, что пропадет вся его опытность, спутается все его искусство: он будет делать самые нелепые ходы, быть может, не сумеет и карт держать в руках» (Чернышевский о тургеневском Ромео).
«Для тебя не существует ни фактов, ни действительности, ни реальности – одни представления о них. Ты просто не подозреваешь о том, что существует жизнь!» (а это уже битовский дед о своем внуке).
И он тоже видит разгадку характера в обстоятельствах, «общественных привычках» советского общества: «Вам кажется, вы – духовны и потому свободны. Но и ваш протест, и ваша смелость, и ваша свобода отмерены вам по карточкам. Все вы хором обсуждаете те кости, которые вам кидают сверху, – а там, по-вашему, не может быть ни духа, ни даже ума… Однако самостоятельность и свежесть своей независимости дано вам обнаружить лишь по отношению к позволенному… Да все, все уже – советские! Нет не советских. Вы же – за, против, между, – но только относительно строя. Вы ни к какому другому колу не привязаны. О какой свободе вы говорите? Где это слово? Вы сами не свободны – а это навсегда».
К своим жестоким наблюдениям Чернышевский делает важное примечание: «Боже мой! За что мы так сурово анализируем главного героя? Чем он хуже нас всех?»
И битовский персонаж «все больше превращается в коллективного героя», а своим сюжетом в курсиве второй части автор объявляет «не человека даже, а некое явление, и не явление – абстрактную категорию» (из контекста ясно – речь идет о предательстве).
Разрушить это скорпионово кольцо повествования, «эту цепочечку, этот ручеек предательств» может только свет взрыва. «И вот, если кто-нибудь обретет этот сюжет, скорее всего погибая, и все окрасится трагедией: человек обретает сюжет, сюжет обретает человека… хоть одна цепочка окажется законченной, и в конце ее покажется светящаяся точка, выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не осветит, но хоть силы какие предаст, хотя бы и автору…»
Надежды связываются с окончанием романа. «Третья часть, третья часть!.. Господи, дай силы завершить содеянное». Третья часть и есть попытка сюжетного взрыва, история поединка, дуэли в музее среди «остывших реликвий русского слова».
Левиным антагонистом, соперником, бесом-искусителем становится здесь друг-враг Митишатьев. Герой, как и Одоевцев, интересно озаглавлен: тут слышится и Митя (Карамазов), и Шатов (из Достоевского же), и почему-то Ипполит Удушьев (это уже из Грибоедова).
Частью митишатьевского мифа, его случайным дублером в повествовании кажется увиденный Левой на трамвайной остановке юноша с книгой Писарева (этим эпизодом заканчивается глава «Миф о Митишатьеве»). Писарев – важный знак, возвращающий к шестидесятым годам, к идее «торжества аристократизма над демократией» (Тургенев по поводу замысла «Отцов и детей»).
Если Одоевцевы –