Я говорю о трех грациях – Любви, Целомудрии, Наслаждении.
3. Постижение смысла Любви, Целомудрия и Наслаждения есть главная, никем не раскрытая еще тайна становления высоконравственной личности
Если эти три начала захватывают личность, человек способен обрести и свою подлинную свободу, и свое подлинное творческое «я», и силу для преодоления трудностей на своем жизненном пути. Смысл семейного воспитания – заронить в детские души потребность истинного счастья.
…А рядом, рассказываю я детям, юноша – Меркурий. И, по всей вероятности, грации влюблены в этого восхитительного юношу, но что поделаешь, он отвернулся, и это сблизило девушек. Понимаете, не рассорились они друг с другом, а, напротив, соединились в своей отторгнутости, которая так близка к тихому стону, к смирению. Меркурию, быть может, нужна другая мечта, другое совершенство, а может, ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.
Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть – в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.
Я умышленно делаю упор на одухотворенность Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но, в отличие от последних, их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», – а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента – мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри – нет контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом.
4. Детей надо учить мужеству и долготерпению
Духовное наслаждение свободой и любовью может прийти лишь к тому, кто умеет ждать. Ждать и трудиться, в поте лица своего сызмальства добывая и хлеб насущный, и духовную пищу, и все то, что приносит радость другим.
…Я обращаю внимание на то, что оба столь далеких друг от друга и столь близких друг другу художника объединены внутренним собственным трагизмом, который позволил им приподняться в этом мире до глубины понимания возвышенного и совершенного. Оба были в детстве слабы здоровьем, оба некрасивы, оба замыкались в себе. А Борисов-Мусатов был горбуном, это значит – насмешки окружающих, и косые взгляды девочек, и тайное страдание от ощущения собственной неполноценности. И тогда сосредоточенность на себе, фантазирую я, приводит к выдвижению сверхзадачи: стать с помощью силы, таланта, упорства в труде вровень с другими, выше. Я говорю о маленьком росте Наполеона, Суворова, Пушкина, потому что в моем классе есть Ваня Золотых, который страдает от своего малого роста: его и в игры не берут, и девчонки над ним посмеиваются, и сам он в сторонке держится. И я говорю, что этот самый рост – ерунда, нелепость, что это нечто второстепенное, а вот сила духа, нравственная чистота и умение выдвинуть сверхзадачу, взять на себя груз чуть-чуть выше того, какой можешь поднять, – в этом основа человека. И я говорю, что стоит только увлечься человеку сверхзадачей, как она меняет весь его облик: и глаза становятся другими, и движения уверенными, и достоинства прибавляется, и исчезает щемящее ощущение одиночества, ибо ты уже не один, а рядом с тобой второе твое, тайное «я», которое тебя постоянно поддерживает, дает силы, возвышает тебя в собственных глазах. И не случайно в народе говорят: мал золотник, да дорог. И Ваня Золотых, и Зоя Краева, пигалицей ее зовут, чуть-чуть расправляют плечики: они благодарны мне за мои добрые рассказы о таком далеком для них Боттичелли, об этом горбуне Мусатове. И протестуют мои три грации – Алла Дочерняева, Оля Самойлова и Зина Шугаева. И юный Меркурий – Коля Лекарев и другой Меркурий – Саша Коробов тоже протестуют. И их протест скрыт: не к чему придраться. Я через некоторое время зажгу свет, и Оля Самойлова, точно в наготе ее застану, опустит глаза, а через некоторое время вскинет ресницы – скажет будто: «Конечно, вы избрали изысканный путь расправы со мной. Я знаю, что вы имели в виду, когда говорили о картинах. Можно подумать, я виновата в том, что красива. Пусть и другие будут себе красивыми на здоровье. И не виновата я в том, что все они, эти ваши Меркурии, липнут ко мне, очень они мне нужны. И не виновата я в том, что у меня грудь такая пышная, и что губы вишневые, и глаза большие, и руки красивые, и косы красивые. И вообще, я что хочу, то и буду делать. Здесь мне нравится Коробов, и я никому не отдам его. А еще мне нравится ваш приятель, Вадим Жалов. Разница в годах небольшая. И мама знает, что он мне нравится…»
И не принимает моей философии Оля Самойлова, потому что у нее уже все размечено в жизни, и я буду проходить завтра синим вечером по лесу и увижу ее длинные руки в белом свитере на спине у Вадима Жалова, и приподнятые каблучки замечу, и долго ли они будут так стоять, я не знаю, мне стыдно будет, я уйду, чертыхаясь, а завтра скажу Вадиму:
– Мало тебе женщин в поселке?
А он мне ответит:
– Тут совсем другое.
– Но она же моя ученица.
– А я не возражаю, учи ее на здоровье. Хорошо учи!
И я остаюсь весь в дураках с этой моей Грацией, с Целомудрием и со всем набором проповедуемых мной Духовных ценностей. И Оля сейчас, при свете, об этом мне будто и говорит: «Ты делай свое. Рассказывай, это все интересно, только ко мне никакого отношения это не имеет».
И Алла Дочерняева фыркнет, вскинет плечом, дунет уголком своих красивых Джокондовых губ на прядь волос и пройдет мимо меня.
И два Меркурия – Коля и Саша – на глазах у меня будут кокетничать со всеми грациями сразу, и соперничать между собой будут, и лихостью своей любоваться будут – этак сиганут через парты, а потом рукой до потолка достанут, а потом один другого подхватит, взвалит на плечо – сил невпроворот, – вот вам и вся педагогическая «примавера». И только Ваня Золотых, как совсем чистенький подберезовичек, будет видеть все, и не скроешься от его беззащитной салатовости глаз, робко подойдет ко мне, покраснеет и станет невпопад лепетать, называя Меркурия Меркуловым, точно он гоголевский герой или рабочий из деревоотделочного цеха:
– А почему у Меркулова тапочки с дырками?
– Какие тапочки? – всполошусь я.
– А у него вроде бы как носки или сапоги, только без подметок, и все пальцы видны. А все остальные босиком…
«Неужели, – думаю я, – он все время рассматривал, кто во что обут?» А я действительно не замечал до этого, что все босые, а Меркурий в дырявых сапогах. И в самом деле, я смотрю на репродукции и вижу, что Меркурий в обуви, и говорю Ване Золотых, что это обувь была такая, и что он не босой совсем, что есть и подметка под ступней, но ее не видно.
– В том-то и дело, – говорит Ваня. – Нет подметок. Я долго смотрел.
Я снова пытаюсь увидеть низ обуви, и не вижу, и в конце концов говорю Ване:
– Да разве в этом дело!
Ваня глядит на меня, а я на него, и он при своем «Нет подметок», и глаз своих не сводит с меня.
5. В приземленности детского восприятия, в неприхотливом здравом смысле ребенка таится истинная народность, которую нужно оберегать и всячески развертывать
А потом я долго и мучительно думал, и мне казалось, что я подхожу к своим педагогическим открытиям. Тапочки Меркурия долго не выходили у меня из головы. И то, как отвратительно повел я себя в разговоре с Ваней Золотых. Мне бы тогда, пусть даже в этом случае с «Примаверой», восхититься наблюдательностью Вани, приостановить движение моего самолюбования, унять фонтан превосходства и сказать:
«Ах, как здорово! Я десять лет смотрю на эту репродукцию и ни разу не замечал, что только Меркурий одет в сандалии, а Ваня заметил, до чего глаз точный у Вани».
И насторожились бы глаза у других ребят (всерьез ли говорит учитель или издевается?), приподнялись бы ушки, как у кроликов, и стал бы каждый выискивать то, чего нет или едва заметно в картине:
«А что за узор на одежде Меркурия? Это языки пламени? Это цветы?»