Ознакомительная версия.
Идет! Веселый! С лестницы через две ступеньки!
Выговаривает громким свистящим полушепотом:
Частию по глупой честности,
Частию по простоте,
Пропадаю в неизвестности,
Пресмыкаюсь в нищете.
Веселый! Едем!
Он не зовет нас, нас не замечает, не подает нам никакого знака. Высоко задрав подбородок, с видом бесстрастным и замкнутым, большими шагами шагает к берегу – будто намерен отправиться в море один… Но мы не пугаемся нисколько; лодочный ритуал давно уже разработан в малейших подробностях, и то, что наш капитан, задрав голову, бесстрастно шагает мимо, тоже входит в игру. Никуда он без нас не уедет! Мы разбегаемся – каждый по своему назначению. У каждого своя морская обязанность. Боба уже мчится в сарай за черпаком. Коля и Павка волочат тяжелые весла, две пары. Ида – уключины. Матти – багор, а я – я именуюсь «хранительницей пресной воды» и несу с ледника заткнутую пробкой холодную бутыль. (Впоследствии в пьесе «Царь Пузан» он написал для меня роль «Хранительницы королевской зубочистки».)
Поджидая нас, он уже успел перевернуть и столкнуть на воду тяжелую широкую рыбачью лодку. Руля на ней нет, вместо якоря – камень, обвязанный канатом. Зато она хоть тяжела, да вместительна. Он быстро нагружает ее всею снастью: уключинами, веслами, якорем-камнем – и приказывает садиться: Коле или Матти на среднюю скамейку, остальным – куда попало, на корму, на нос, на дно; закатывает штаны повыше, спихивает лодку с мели, на которую она плотно уселась, чуть только в нее плюхнулись мы, потом, накренив ее, сам ступает через борт и, выпрямившись во весь свой огромный рост, принимается ловко работать веслом, а то и багром, пока не выводит судно на глубокую воду…
Гладь почти безветренная. Мелкие волнишки мирно толкаются о борт. Широкий след за кормой. Простор, вода и небо. Воздух такой чистый, что каждый вздох ощущаешь как глоток свежей воды. Лодка идет легко, спокойно, устойчиво, чуть-чуть пожурчивает вода за бортом.
Хочется не говорить, а молчать. Мы и молчим, глядя, как удаляется берег.
* * *
Итак, в общении отца-Чуковского с детьми было много игр, шуток, веселья, развлечений. Но было не только это. К. Чуковскому удавалось передавать детям и серьезные вещи. Среди них – моральные принципы, культурные и духовные ценности.
Одним из нерушимых принципов для Чуковского было уважение к труду. Человек должен трудиться; «праздность, в особенности умственную, он всегда ощущал как великую пошлость»; безделье – непростительно, почти преступление; также непростительна некачественная работа.
Он преклонялся перед выдающимися мастерами – великими тружениками, и сам был таким. Он благоговел перед искусством. Среди безусловных ценностей для него была поэзия. Дети постоянно сталкивались с тем, что во всех этих важных точках личностного существования отец был для них ярким живым примером и одновременно столь же страстно нетерпимым к нарушениям и отступлениям.
И здесь приходится обратить внимание на одну особенность воспитания, исходящего от темпераментных натур (ведь именно таким был Корней Иванович): они взрывчаты, но и отходчивы. Как реагируют на это дети? И как это сказывается на их воспитании?
Некоторые ответы мы находим у Лидии Чуковской.
«Он не терпел полузнайства, да и полуделанья»
В молодости был он горяч и несдержан – и из-за плохо выученных (английских) слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виноватого в чулан.
Тут уже не пахло игрой. Тут уж было искреннее отвращение.
– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти часов утра за столом!
(Ему действительно нередко случалось ночи и дни напролет просиживать за письменным столом, и чужое безделье вызывало в нем презрительный гнев. Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов. Чтобы не валандались, не лоботрясничали.)
Отсутствие в нас аппетита к английскому ставило его в тупик и раздражало безмерно. Он воспринимал это как личную обиду. Когда он кричал на меня за дурно выученное английское слово, я скрывалась в любимом своем убежище, в кустах за ледником, – плакать и учить слова заново. Боба, вздыхая, протягивал мне на ладони три ягодки черники и одну брусничину.
Однажды Коля просидел наказанным в чулане целый час – все из-за тех же английских слов. Не то чтобы Коля совсем их не выучил – нет, выучил, но недостаточно твердо. Это-то и было в глазах нашего учителя преступлением. Вчера Коля не мог ответить, как по-английски ложка, а сегодня ответить – ответил, но написал с ошибкой.
Сам он не терпел полузнайства, да и полуделанья – ни в чем.
«Перебивать – только если загорелся дом!»
Вот, на веранде под вечер он читает стихи. Не нам, а гостям, взрослым. Но и мы тут же: нас не оторвать от его голоса:
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
Вагоны шли привычной линией.
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели…
И тут, в этом плаче и пении вагонов, дороги, одиночества… вдруг наступил нелепый, безобразный перерыв… – на веранду вбежала няня Тоня и запыхавшись спросила:
– Подавать самовар? Вскипел.
Вечер был прохладный, с самоваром ее торопили.
Поглядев на нее с таким удивлением, будто кто-то из них двоих сумасшедший, Корней Иванович в бешенстве разбил тарелку, раскровенил себе палец и крикнул:
– Как вы смеете – смеете – говорить при стихах?! – Тоня заплакала. Он накричал на нее не только при стихах – при гостях. И это был тот самый человек, который деликатности с прислугой требовал от себя и от нас, детей, безупречной, который уже больным стариком стеснялся попросить домашнюю работницу принести ему грелку: лишний раз подняться на второй этаж! Вспылив тогда, на веранде, в Куоккале, он мгновенно опомнился и побежал за Тоней на кухню просить прощения. Он утешал ее и при этом по складам выговаривал:
– Когда читают стихи, перебивать можно только в одном случае: если загорелся дом! Других причин я не знаю!
(Мы-то уже обученные. Мы-то усвоили давно, накрепко, что перебивать нельзя не только чтение вслух, а иногда и молчание. Притащишь ему зимою на чужую дачу в мороз – он убегал туда кончать статью, – притащишь кастрюлю супу или чайник кипятку, а он сидит с карандашом в руке и молчит – и этого молчания прерывать нельзя. Ставь еду на подоконник и скорей уходи. Молча. Если невпопад заговоришь – он как рявкнет! А уж когда он или кто другой читает стихи…)
Однажды и на меня было рявкнуто – по такому же поводу – и не тише, чем на Тоню.
…Снова Большая Дорога, снова зима, снова возвращаемся мы с ним откуда-то вдвоем. Мороз ненастоящий, градусов пять, не более. Сеется мелкий снежок… Мы вынуждены отступить в придорожный сугроб, из переулка на Большую Дорогу медленно вытягивается нам навстречу обоз со льдом. …Медленно, нудно тянется обоз; мне надоедает глядеть на лошадей и на прозрачные прямоугольники только что вырубленного льда. Наконец обоз проскрипел. Последняя лошадь, последняя глыба льда, последний шлем.
Мы ступили на дорогу. И тогда новая помеха – Репин. Оказалось, он на той стороне. В теплых башмаках, в мягкой меховой шапке, весь припорошенный снежком, пережидает обоз, как и мы.
Мне досадно: теперь они будут разговаривать! Опять стой!
Репин, сняв перчатку, учтиво здоровается с Корнеем Ивановичем, потом протягивает руку мне.
Нет, долго ждать не приходится. Что-то такое условились насчет «среды».
Снова учтивые рукопожатия – и Репин исчезает в снегу.
Мы движемся сквозь снег в одну сторону, он – в другую.
Но не успеваем мы сделать и десяти шагов, как происходит нечто странное. В отца моего словно вселяется бес. Корней Иванович вдруг срывает с моей руки перчатку и бросает ее далеко в сугроб, к кольям чужого забора.
– Тебе Репин протягивает руку без перчатки, – кричит он в неистовстве, – а ты смеешь свою подавать не снявши! Ничтожество! Кому ты под нос суешь рукавицу? Ведь он этой самой рукой написал «Не ждали» и «Мусоргского». Балда!
Я, как няня Тоня, начала реветь. Я, как няня Тоня, не понимаю, в чем моя вина. Репин со мной поздоровался. Я подала ему руку и ответила «здравствуйте». Откуда мне знать, что в перчатке нельзя? Мне этого раньше не говорили. А это был тот самый, обыкновеннейший Репин, который рассказывал мне про белку, и всегда угощал нас с Колей конфетами, когда мы приносили ему письмо от папы, и позволял бегать по лесенкам у него в доме. Репин, просто Репин. За что же? Несправедливо!
Ознакомительная версия.