Время и безвременье в поэзии немецкого барокко
Три слова меня страшат: Всегда, Всечасно и Вечно — быть Потеряну, Погублену, Прокляту.
Йоанн Шеффлер, «Ангелус Силезиус»
(III, 192)
Немецкая поэзия XVII века и немецкие поэты XVII века хорошо знают, что такое время, они знают ему цену, они знают время как суровый бич, настигающий виновного и губящий невинного человека, они знают время как ускользающий в небытие миг и знают время как слово разверзающегося перед человеком бытия, открывающее вечность. Жизненный опыт во времени заставляет видеть безвременье: холод и голод, мор и истребление, судорожными волнами прокатываясь по Германии, отнимают у человека устойчивость и прочность его существования и если еще оставляют его жить, то не дают ему пребывать — во внутреннем средоточии, стремятся лишить его сущности — существенности. В нестройной череде выпавших на долю человека испытаний время есть время, подстерегающее человека, ловящее его и губящее его: все совершающееся уже само по себе есть порождение Времени.
Андреас Грифиус, силезский поэт, совесть Германии в этот тяжелый век, в своем прекрасном, хорошо известном сонете «Слезы отечества, год 1636» писал так (перевод Льва Гинзбурга):
Мы все еще в беде, нам горше, чем доселе.
Бесчинства пришлых орд, взъяренная картечь,
Ревущая труба и ненасытный меч
Похитили наш труд, вконец нас одолели.
В руинах города, соборы опустели,
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть… И сердце стынет в теле.
О скорбный край, где кровь потоками течет!
Мы восемнадцать лет ведем свой страшный счет.
Забиты трупами отравленные реки.
Но что позор и смерть, что голод и беда,
Пожары, грабежи и недород, когда Сокровища души разграблены навеки?!
(I, 37)
Стихотворение Грифиуса «О гибели города Фрайштадта» начинается так (в переводе Льва Гинзбурга):
Что мне узреть дано среди руин и праха?
Глазницы голода, сырые космы страха И мертвый лик чумы…
А затем поэт говорит: «Так что же, крепость стен — не хранит? И нет избавителей? И помощь вся вышла, и малые стены рухнут вместе с великими? Да, да, вот конец, который сразит во прах все, что пока стоит. […] Так, в положенное время, мир великий, скошенный серным жаром громов, испепелится и прейдет. […] Все, чем смертный утвердил себя в веках, губит один час. О тщеславие мира! — продолжает поэт. — Как же человеку пребывать, если до времени гибнет то, что подразделяет время».
Вот здесь поэт и называет ту «точку», которая есть сердцевина всего исторического опыта века. Мы скажем так: время кончается раньше времени; время как разделение происходящего, случающегося, как мера, счет, превращается в безвременье. Все вещи, люди и их творения, весь мир, малый и большой, гибнет и рушится, — но между концом вещей и положенным концом времени остается пустота: гибнущее гибнет до времени. Эта открывающаяся пустота есть время, где нет времени.
Такое представление о времени возвращается снова и снова в немецкой поэзии эпохи барокко. В статье невозможно подробно и полно показать всю внутреннюю дифференциацию этого представления о времени, а можно только выяснить самую общую его направленность.
Исторические судьбы самого времени, как это время сказывается в мировосприятии, в философии и поэзии, и жизненный опыт — изначально слиты в одном потоке. Те события истории, неожиданность которых потрясает человека, вместе с тем далеко не просто не-ожиданны: они есть выявление, и выявление действительно неожиданное, скрытого роста времени, живущего в человеке, его мировосприятии и его созидании мира, в его отношении к миру как неизменному божественному порядку или как к «ничьему» миру, подлежащему изменению и овладению со стороны человека.
Несчастья Тридцатилетней войны и судьбы, испытываемые традиционным представлением о времени, самим временем, — они дополняют друг друга, находясь в отношении «предустановленной гармонии», сущность которой, однако, заключена в решительной дисгармонии. Голод и сытость, болезни и здоровье, нищета и богатство, порядок и разруха, грех и добродетель — все это, в неисчерпаемости жизненных переплетений, есть язык времени — для человека в эпоху барокко. Но язык времени есть и язык исторических событий, YiK^umx человека в своем вихре, то есть исторических бед и напастей, и вместе с тем язык исторических судеб — судеб самого в конечном счете времени. Время и безвременье — это окружение человека в XVII веке. Время и безвременье окружают человека и являются границами его существования. Человек расположен между временем и вечностью. Но именно поэтому подлинной границей для человека является не время и вечность, а безвременье. В безвременье сливаются воедино время и вечность. Смерть отдельного человека — от вечности. Вечность есть рай и ад, вечное блаженство и вечные муки. В смерти человек умирает для вечной жизни или вечных мук. Пока человек живет на этой земле, он еще не знает, что ждет именно его: но он как бы может — до поры до времени — выбирать свою судьбу, даже если его судьба уже и предрешена. Он может еще выбирать, пока еще не знает своей судьбы. Поэтому у него есть крайние возможности для выбора — вечное блаженство или вечные муки. Уже поэтому жизнь на земле не есть окончательная и подлинная жизнь, но только в смерти решится, что будет окончательно, что будет подлинно. Поэтому только смерть может открыть ворота для настоящей жизни, но может и навеки закрыть их. «Здесь над вами — то, что вечно смеется. Здесь под вами — что вечно горит и трясется. Вот — мое царство. Выбирайте то, чем хотите обладать» (Вечность в трагедии А. Грифиуса «Екатерина Грузинская»). «Дай мне, Господи, узнать конец мой и продолжение дней моих, какое оно, чтобы я знал, каков век мой» (Псалтирь, глава 38, стих 5).
Такая ситуация, когда человек расположен между временем и вечностью и между двумя крайними возможностями вечного, быть может, еще не характерна и не специфична именно для XVII века. Но если вспомнить, что такая ситуация уже совершенно не характерна и не специфична для человека XX века, то становится очевидно: между XVII и XX веком проходит резкая грань и эта грань или полагает конец некоторой традиционной «ситуации» человека, или преобразует ее в ситуацию новую и уже несовместимую с прежней. А для XVII века характерна и специфична именно традиционность ситуации человека, но сама традиция не есть беспрестанное воспроизведение одного и того же, а есть внутренний рост — внутренний рост времени. Для традиционной ситуации XVII века характерно и специфично то, что эта традиционная ситуация склоняется к своему закату. В XVII веке уже близок конец такой ситуации, когда человек помещен между вечным блаженством и вечными муками и, находясь между ними, должен между ними выбирать.
Вечность — это будущее, которое ждет человека. Но поскольку вечность ждет человека, поскольку вечность близка — жизнь коротка, а смерть не медлит, — то вечность уже тут, и человек как бы уже не во времени, а в пространстве расположен между двумя противоположными возможностями вечного. Уже здесь, в этой жизни, на этой земле, человек касается вечности, он может и в самом реальном смысле прикоснуться к ней, а если он не хочет этого, то сама вечность коснется его. Но как время на этой земле превращается для человека в пустую личину времени — в бевременье напастей и подстерегающих человека неожиданностей, так и вечность в своей неизведанности превращается во всегда неожиданное и неверное безвременье: и так, как опустошенность от времени, она касается человека в этой его жизни. Но для XVII века характерно и другое, как сказано: близок исторический час, пробивший для самой вечности; вечность в ее двух возможностях, выбираемых человеком и обретаемых им в смерти, сама стоит накануне своей гибели.
Время человеческого выбора — перед лицом вечности — есть hohe Zeit — «высокое время», «крайнее время», «последнее время» — «без пяти двенадцать»: когда человек почти уже опоздал и только хаос безвременья еще медлит. Опаздывает человек, и опаздывает время, — но это потому, что наступил последний час. Таково историческое «ощущение» времени: наступил последний час времени — последнее время времени. Hohe Zeit — значит «пришла пора», близка грань, за которой встает безвременье вечности.