Зная о двух бодлеровских «порывах», нетрудно описать создаваемый им нравственный климат: терзаемый гордыней и обидой, этот человек всю свою жизнь употребил на то, чтобы стать вещью не только в глазах других, но и в своих собственных. Ему хотелось выситься, наподобие статуи, в стороне от пышного общественного празднества, стать чем-то устойчивым, прочным, ни с кем и ни с чем не смешиваться. Короче, можно сказать, что ему хотелось быть: мы разумеем под этим словом неуступчивый в своей несомненности способ присутствия объекта. В то же время, требуя от других констатации этого бытия, а сам собираясь им вовсю наслаждаться, Бодлер не мог смириться с тем, чтобы оно воспринималось как некое пассивное и бессознательное орудие в чужих руках. Да, он хочет быть объектом, однако вовсе не той данностью, которая возникает как сугубый продукт случайности; что ж, пусть он — вещь, но зато эта вещь будет принадлежать ему самому, она будет спасена — стоит только доказать, что она является своим собственным творением и сама поддерживает свое бытие. Мы, стало быть, оказываемся перед лицом такого способа присутствия сознания и свободы, который удобно назвать существованием. Бодлер не может и не хочет до конца пережить ни бытие, ни существование. Достаточно ему сделать выбор в пользу одного, как он тут же пытается укрыться под сенью другого. Стоит ему почувствовать себя объектом (причем объектом, знающим о своей виновности) в глазах судей, которых он сам же себе и назначил, — и он, не мешкая, выставляет против них свою свободу, то бравируя порочностью, то предаваясь угрызениям совести, позволяющим ему, словно на крыльях, воспарить над собственной природой, то прибегая ко множеству иных уловок, с которыми нам вскоре предстоит познакомиться. Однако вступив на земли свободы, он в тот же миг пугается ее безосновности, устрашается рубежей собственного сознания и начинает цепляться за готовое мироздание, где Добро и Зло предустановлены и где ему самому отведено строго определенное место. Сознание, постоянно раздираемое противоречиями, нечистая совесть — вот его выбор. Навязчивое стремление вскрыть неустранимую двойственность человека, мучимого двумя порывами, разделенного на душу и тело, испытывающего ужас перед жизнью и восторг жизни, свидетельствует о том, что дух Бодлера рвется на части. Пожелав «быть» и «существовать» одновременно, то и дело совершая побег от существования в бытие и от бытия в существование, он являет собой живую, широко разверстую рану; любое его действие, любая мысль поддаются двоякому толкованию и таят в себе две прямо противоположных, друг друга предполагающих и друг друга уничтожающих тенденции. Он держит сторону Добра лишь для того, чтобы вершить Зло, а творя Зло, тем самым поет осанну Добру. Если он и нарушает Норму, то только затем, чтобы лучше ощутить могущество закона: он хочет, чтобы чужой взгляд оценил его и, независимо от его собственной воли, отвел ему место в мировой иерархии; однако открыто признавая порядок и его высшую власть, собственную задачу он видит в том, чтобы ускользнуть от нее и, предавшись греху, сполна восчувствовать свое одиночество. В лице боготворимых им чудовищ он прежде всего обретает незыблемые законы Мира в том смысле, в каком «исключение подтверждает правило», хотя и обретает их уже осмеянными. Все непросто в этом человеке, и это приводит в растерянность его самого, заставляя в отчаянии восклицать: «Душа моя столь необыкновенна, что, глядя в нее, я сам себя не узнаю». Эта «необыкновенная душа» живет нечистой совестью. И вправду, в ней есть нечто такое, от чего она всетзремя бежит, что пытается от себя утаить, поскольку ее выбор состоит именно в том, чтобы ни под каким предлогом не выбрать свое Добро, поскольку ее заветная свобода, сама себе фыркнув в лицо, ищет опоры в извне заимствованных, готовых принципах, — и как раз потому, что они — готовые. Не следует присоединяться к Леметру, полагавшему, будто все эти хитросплетения сознательно и намеренно измышлены Бодлером, который всего-навсего упражнялся в технике эпикуреизма: в этом случае все его уловки оказались бы тщетными, ведь он слишком хорошо знает самого себя, чтобы себя же и перехитрить. Выбор Бодлера коренится в самых глубинах его существа, и Бодлер потому-то и не осознает его, что он составляет с ним единое целое. Заметим, однако, что свободное волеизъявление такого рода не имеет ничего общего с таинственными химическими процессами, протекающими, согласно психоаналитикам, в подсознании. Это бодлеровское волеизъявление есть не что иное, как его сознание, его основополагающий экзистенциальный проект. В известном смысле можно сказать, что он насквозь, до полной прозрачности пропитан этим волеизъявлением. Это свет его очей и вкус его мыслей. Однако уже в самом выборе хотя и готов вновь и вновь его искупать. Впрочем, все эти попытки разорвать порочный круг, добровольным пленником которого стал Бодлер, заведомо тщетны, поскольку в данном случае палач оказывается носителем той же самой нечистой совести, что и его жертва, а потому преступление и наказание предстают как обмен своего рода любезностями, ибо речь идет о грехе, свободно признаваемом в качестве такового в сопоставлении с некими заранее установленными, готовыми нормами. Главная, причем неизбывная кара, на которую Бодлер сам себя обрекает, — это, бесспорно, ясность самосознания. Мы уже касались его происхождения: Бодлер изначально избрал рефлексивную позицию именно потому, что хотел уразуметь собственную другость. Теперь же он начинает пользоваться рефлексией, словно кнутом. «Сознание, живущее во зле», которым он так кичится, временами способно доставлять восхитительные ощущения; прежде всего, подобно раскаянию, оно может пронзать человека острой болью. Мы уже имели возможность заметить, что взгляд, обращенный Бодлером на самого себя, он все время стремится отождествить со взглядом Другого. Он видит или пытается видеть себя так, словно он сам — другой. Между тем в действительности мы настолько привязаны к самим себе, что в принципе не имеем возможности увидеть себя глазами Другого. Правда, если мы попытаемся мысленно облечься в судейскую мантию, если наше рефлектирующее сознание станет имитировать негодование и возмущение по отношению к сознанию рефлектируемому, если с этой целью оно прибегнет к понятиям и меркам некоей готовой морали, то на какое-то время нам, пожалуй, все-таки удастся внушить себе иллюзию, будто мы сумели установить дистанцию между рефлексией и ее предметом. С помощью ясного, самонаказующего сознания Бодлер пытается стать объектом в собственных глазах, объясняя при этом, что за счет хитрой уловки его беспощадное ясновидение способно, оказывается, обратиться искуплением: «Этот смешной, недостойный, дурной поступок, воспоминания о котором одно время мучили меня, находится в решительном противоречии с моей истинной природой; моя нынешняя природа, равно как и то тщание, с которым я ее рассматриваю, инквизиторское усердие, с которым я ее анализирую и сужу, подтверждают мою благородную и божественную приверженность к добродетели. Много ли найдется на свете людей, готовых к такому же суду над собой, строгих к себе вплоть до самоосуждения?» «Искусственный рай»). Речь здесь, правда, идет о курильщике опиума. Однако не сам ли Бодлер утверждал, что наркотическое опьянение не приводит к серьезному перерождению личности наркомана? В данном случае курильщик сам себе выносит приговор и сам себе отпускает грех, так что этот сложный «механизм» является вполне бодлеровским по своей сути. Стоит мне вынести самому себе суровое общественное порицание и тем самым превратить себя в вещь, как я немедленно преображаюсь в судью; свобода отлетает от предмета, подлежащего суду, и становится достоянием обвинителя. Так, прибегнув к новой комбинации, Бодлер еще раз пытается слить бытие и существование. Он является воплощением той неумолимой свободы, которая ускользает от любого приговора именно потому, что она сама — приговор; и одновременно он же, Бодлер, есть то самое окаменевшее греховное бытие, которое подлежит созерцанию и суду. Тождественный и нетождественный себе, наблюдатель и объект наблюдения в одном лице, Бодлер как бы допускает внутрь себя око других, чтобы уразуметь себя как другого; миг, когда он видит себя, — это миг торжества его свободы, неподвластной чужим взглядам именно потому, что она сама есть не что иное, как взгляд. Существуют, однако, и другие виды наказания. Да и чем, в сущности, была вся жизнь Бодлера, если не сплошным наказанием? Лично я не обнаружил в этой жизни никаких случайностей, никаких незаслуженных или неожиданных невзгод; создается впечатление, что в любом предмете Бодлер отражался, словно в зеркале; любое событие его жизни выглядит как тщательно обдуманное наказание; он желал семейного совета, и он его получил, мечтал об осуждении своих стихов и добился его, как добился провала на выборах в Академию или той нездоровой известности, которая оказалась столь непохожей на грезившуюся ему славу. Он делал все возможное, чтобы выглядеть гадким в глазах окружающих, оттолкнуть и отвратить их от себя. Он сам распространял о себе унизительные слухи и, в частности, особенно позаботился о том, чтобы его принимали за гомосексуалиста.