В связи с интересом к непространственной России я взялась написать для новой английской энциклопедии по русской литературе статью о Митрополите Киевском Иларионе. Его «Слово о законе и благодати» я помнила смутно, но с удовольствием, и вот перечла. И какая печаль. Все это павловское, тонкое и т.п. различение исполняет исключительно орудийную роль: а цель — национальное и государственное самоутверждение, одно и то же во все века, как при Брежневе. «Покорив под ся округняя страны, овы миром, а непокоривыя мечем». За это восхваляется христолюбивый князь. Что за несчастье и что за никому не нужная и всем опасная Россия. А ведь Иларион наверняка прекрасный инок и молитвенник. Неужели этот Молох международного значения — военного — никогда не рухнет здесь? Он явно рухнул для Аверинцева, и это вселяет в меня надежду, ведь никто из русских мыслителей прежде не позволил себе отказаться от этого кумира. Или отказывались вместе с Православием и Россией, как русские католики. Мне кажется, это личное решение С.С. много значит. Без соловьевской смутности. Или Вам так не кажется?
Я помню, что Вы убедили меня печатать «Похвалу» без купюр, я бы сама не решилась. Неужели это возможно и на французском языке? Кстати, о суждении — это из слова о Пастернаке, но Вы верно соединили это с косноязычием, это о том же, только в Похвале не досказано.
Мне очень нравятся Ваши рассказы про мальчиков. Ничего психиатрического в высказываниях Володика я не нахожу, мне кажется, это общий опыт, все такое переживали, но не все, как Нина говорит, успели вербализовать — или не все вербализации были услышаны. Детей редко слушают внимательно. Я помню, как моя племянница года в три объясняла: здесь у нас тело, а там (показывая на грудь), внутри, еще больше тело, даже не тело, а одежда, одежда… Чем не Палама, «плоть плоти»?
Я думаю, как в Москве повидаю Вас и Ольгу и детей… Очень хочется. Здесь мы иногда встречаемся с семейством Великановых. Ваня закончил свою оперу «Сказка о мертвой царевне». Мелодия к словам «Свет мой солнышко, ты ходишь» мне кажется божественной красоты. Поразительный мальчик, он внушает мне отношение к себе как к старшему. А каков Пушкин в этой сказке. Мне кажется, другой такой же золотой вещи у него нет. Она как бы венчает фольклор, но фольклор о таком венце и мечтать не мог.
Восхищенья не снесла
И к обедне умерла.
Анюта говорит, что Ваш «Язык философии» — великая книга.
Мне нравится Вам писать, но еще больше хотелось бы поговорить по телефону, как бывало.
Кстати, Вы видели публикацию парижского симпозиума в «Искусстве кино»?
Извините за опечатки: после компьютера я забыла клавиатуру машинки.
Всего Вам доброго
с приближающимся Преображением!
Поклон Ольге и всем деткам
Ваша
Ольга
Зосимова пустынь, 16.8.1994
Дорогая Ольга Александровна,
на свете, собственно, ничего нет, кроме таких вещей, как Ваше письмо, от медового Спаса. Мой день рождения — третий Спас, нерукотворный образ, и может быть, под этой тенью, сенью я все яснее вижу, как единственно только и существует раннее, невидимое движение к добру, или движение добра. Я не очень отличаю, умею отличать, в этом отношении насекомых или растения, тянущихся к солнцу, или маленьких детей: первая сила, очень простая, очевидная, от которой все, вокруг которой наслаивается весь интеллектуальный рост, имеет дело с тем, что люди пока не сумели назвать точнее чем добро зло, бытие небытие. Человеческая власть над этими вещами совсем невелика, но знать, что только они важны, что в начале всего императив выбора, что выбрать верно нам не дано, что смирение и внимание этим диктуются, — вроде бы в нашей власти. — Я обескуражен, смущен, расстроен тем, как деловито, целенаправленно со мной говорил Аверинцев. Я звонил им в Переделкино без дела, о чем сразу и предупредил; и Наташа, и Сережа, с которым мы давно на ты, почему-то живо спросили первым делом о моем месяце в Париже, но как-то функционально. Как всегда в дезориентации, я говорил наобум и как можно прямее, но Сережа иронически понял меня, захотел так понять, что я попал в лапы к парижским хайдеггерианцам. Эта реальность, попадание на Западе в лапы к заинтересованным группам, очевидно, близка ему и он пессимистично подозревает это для каждого. Как он не понимает — не находит стоящим трудов — меня вообще, так он, конечно, не хочет понимать и той детали, что хотя я мало бывал на Западе, для меня это проблема как для него если не больше, потому что связанная с делом постоянной независимости здесь. Я боюсь что Аверинцев зависим от Запада, от здешнего церковного и академического истеблишмента, от Марины Журинской (если я верно пишу имя). Я вам говорю это, потому что более рад был бы услышать противоположное, т.е. не что я оказался дальновиднее Аверинцева в одном моем старом тексте об общине, религии и церкви, керкегоровском, а что Аверинцев, как я сам же предсказывал два года назад, поднялся к мудрости, мне невидимой, и неславность его воскресных проповедей, замеченная Варданом (который в письме из Орхуса, где он с семьей, кланяется вам) и вами, только неизбежный диссонанс отдельно взятой детали недоступного уже для простого зрения целого. Упрекните меня, что Аверинцев не неспокоен, не озабочен расчетом, не вынужден вести двойного счета. Вы уже знаете или узнаете, что жизнь, здоровье прямо связаны с безумной отрешенностью, беззащитной открытостью. — Рената, говорят мне, на редколлегии «Новой Европы» объявляет главным врагом воинствующий гедонизм; она, как и Роднянская, в острых неладах с Битовым, который в длинной французской передаче в Париже читал отрывок из «Монахова» перед бутылкой водки. «Воинствующий» у Гальцевой и Роднянской не случайное слово, они ведут войну. Они ободрены тем, что давно, лет 12–15 еще назад, кто-то (Кублановский?) объединил их в одну партию с Солженицыным. […] Интересно, что Иван Денисович, Матрена и Захар-калита были заявлены — или продиктованы? — «деревенщикам» и Солженицыну, но не выдержаны, оставлены, заменены разнообразным активизмом. Допустим, время для них (для Бориса и Глеба) вообще никогда не придет. Но ведь они единственная правда земли, другую все равно Явлинский (призывающий «рожать власть») не выдумает. — Я, который давно (с детства, когда маленьким я всегда на футболе, куда меня водил отец, втайне хотел победы не своим, приглашенным, слабым, потом всегда приезжим иностранцам именно из-за желания, инстинктивного, быть с меньшинством) выбрал Бориса и Глеба (летописи, не легенды и литературы), колеблюсь — вернее, разодран — между двумя знаниями, противоположными и бесспорными: первое, что София, не наша мудрость, таинственные сотни тысяч или десятки миллионов лет или вечность Человека, смирение земли, не переставали и не перестанут; и что придется, удивляясь, быть согнанным в могилу от бессилия. Сейчас я заметил, что неточно сказал, и именно с оттенком страха смерти, который вы можете здесь вычитать, потому что я от него не предостерегся (от оттенка и от страха) как раз потому, что его у меня нет. Странное зрение появляется иногда в окружении Ольги, Владимира, Олега, Романа, глаза меняются и видят вещи не то чтобы спасенным, но очень широким, просторным взглядом, гораздо более вместительным и гораздо менее введенным в колею чем мой, как бы взглядом многих: разных людей в очень разные времена. Поскольку это зрение тоже мое ведь, при том что оно очень привлекательно, оно сильнее чем зрение, ограниченное моим составом (как назвать то, что положат в гроб? моим телом я с неменьшим успехом могу и хочу назвать тело того зрения; «собственных лет число видели мы и сочли, однако лета народов, видело ль смертное око их?», — видело, что их все не увидеть), и эта новая идентификация особенно отвлекает от «страха смерти», заставляет больше думать о другой странной смерти. Я поэтому полюса, между которыми растянут, назову иначе: софия и глупость; я люблю убийственную красоту белых облаков на синем небе, когда поднимешь к ним глаза (от пруда 60 куб. м, который я рою; от жвачки сознания; «природа нас убивает в упор своей красотой», Жерар де Нерваль); и я боюсь глупости, и поскольку глупость умных мне давно не — грозит или, вернее сказать, никогда не грозила, то глупости деревенщины, какой я был и остался. Ах странно, что с вами можно и нужно было бы говорить, если бы я умел, и еще формальнее, еще алгебраичнее, потому что опыт, ваш и мой, такие разные, сводятся к одинаковым фигурам. — И это при незнании друг друга, при почти полном непонимании средней, душевной, «психической» стороны. Я никак не «затягивал с отказом» дать свою часть текста к книге Миши Быкова, как он ее задумал: я бранил себя за несостоятельность, каждый день пытался печатать, много напечатал. «Решительнее» я ничего сделать не мог, потому что как всегда никаких решений не принимал, не умею. Я доделываю (удается) только то, чем я захвачен; вашими стихами и прозой я был безусловно захвачен, и естественно было думать, что мой текст и есть способ той захваченности, кто разберет. Другое дело, что у меня есть (у нас, потому что у родных и главное у Володика я вижу то же) скверная черта не все выговаривать, поэтому я вводил вас и всех в заблуждение, невольно. — Как прекрасно вы говорите, что той России, которой еще не было, именно в России не было, в других пространствах все другое. Минимальность того, о чем речь, делает искомое проникающим, хватающим на весь мир, на все русское пространство прежде всего. — Сейчас возможны случайные буквы, Олег решительно тянет руки. — Международное военное значение России и неизбежно и желательно в Армении например, и «отказавшись от кумира», от которого всегда вообще лучше отказаться, армию, русского солдата, который часто очень хорош, далеко не всегда, надо трезво принимать в расчет, думать о нем во всяком случае. России нет без армии как Вас без встречи с быком [14], вообще поэта без тайной страсти (сути всего в Ахматовой, насколько я могу ее понять; путает все и огульное принижение женщины), — это я уже о другом, тень чего я видел на вашем лице, совершенно, беззащитно страдающем в храме, потом преображающемся. Та же беззащитность у о. Дмитрия. Страдание, беззащитность объединяют всех людей, но я хотел бы быть внутри этого единства намеренно, со знанием дела. Оно не мешает раю, о котором я вам говорил. Ах ничего на свете по-настоящему нет кроме того, что рано происходит в темноте во встречах добра и зла, бытия и небытия. Ничего нет, и говорить не интересно.