Потому что у Зощенко был совершенно иной критерий, руководствуясь которым он имел решительно все основания даже поэзию Хлебникова, Маяковского, Цветаевой, Пастернака — при всей ее формальной новизне — отнести к разряду «прежней», «старой» поэзии.
Чуть ли не всю русскую поэзию XX века Зощенко категорически отнес к разряду «старой», потому что она органически не способна была усвоить зрение Анны Лаврентьевны Касьяновой.
В историческом споре Анны Касьяновой с Юрием Анатольевичем Бунаковым русская поэзия была отнюдь не на стороне штаб-ротмистра Бунакова. Чуть ли не все русские поэты выражали Анне Касьяновой свое пламенное сочувствие, горячо признавали абсолютную справедливость ее исторических притязаний. Лишь немногие что-то такое там лепетали непочтительное о «грядущем хаме».
Разумеется, перспектива полного торжества Анны Касьяновой устраивала далеко не всех. Но так или иначе, в поэтах, готовых отречься от старого мира и перейти на сторону «новых людей», не было недостатка.
Но Зощенко хотел совсем другого.
Он хотел, чтобы поэзия не просто утверждала правоту (или неправоту) Анны Касьяновой, а чтобы она попыталась посмотреть на мир ее глазами.
Одни русские писатели (таких было явное большинство), руководствуясь исконной традицией отечественной литературы, исходили из того, что Анна Касьянова «лучше» штаб-ротмистра Бунакова. Другие (их было значительно меньше) не сомневались, что она — «хуже».
Для Зощенко было важно не то, «хуже» она или «лучше», а то, что она — другая. Он знал: что бы там ни было, людей, подобных штаб-ротмистру Бунакову, больше не будет. На смену им пришли новые, совсем другие люди. Это непреложный факт, с которым нельзя не считаться.
Эти новые люди могут знать, что в принципе существуют какие-то иные отношения между человеком и мирозданием, помимо чисто утилитарных. Но для них самих возможность таких бесплодных, бессмысленных взаимоотношений полностью исключена. Они могут рассматривать их лишь как необъяснимое и нелепое притворство, в лучшем случае — как дикую и непонятную блажь.
Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное — фрукты или ливерная колбаса.
(Дама с цветами)
Во веки веков поэзия смотрела на мир глазами таких «поэтических особ». Собственно говоря, считалось, что только такой взгляд на мир и может быть источником поэзии.
Зощенко полагал, что настало время нарушить эту вековечную традицию. Он считал, что поэтам не мешало бы попытаться взглянуть на мир глазами человека, интересующегося в жизни только чем-то определенным. Например, ливерной колбасой. Интересно, какие мысли появились бы у такого человека, если бы у него вдруг возникла эта странная потребность «сидеть на бережку и глядеть вдаль»?
Именно такую попытку и предпринял однажды Заболоцкий:
Хочу у моря я спросить.
Для чего оно кипит?..
Это множество воды
Очень дух смущает мой.
Лучше б выросли сады
Там, где слышен моря вой.
Лучше б тут стояли хаты
И полезные растенья,
Звери бегали рогаты
Для крестьян увеселенья.
Лучше бы руду копать
Там, где моря видим гладь.
Сани делать, башни строить.
Волка пулей беспокоить,
Разводить медикаменты,
Кукурузу молотить,
Деве розовые ленты
В виде опыта дарить...
Чисто утилитарный взгляд на мироздание лишь отчасти нарушается не вполне объяснимым с этой точки зрения желанием дарить деве розовые ленты. Однако пояснение, что делать это следует лишь «в виде опыта», недвусмысленно намекает на сугубо прагматический характер этих намерений.
Во все времена море было для поэтов неиссякаемым источником вдохновения, едва ли не синонимом самой поэзии. Море — это «свободная стихия» Пушкина, это волшебные строки Пастернака, в которых словно бы запечатлен живой голос морского прибоя: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться...»
И вдруг: «Это множество воды очень дух смущает мой..»
Что это? Пародия? Издевательство? Сатирическое разоблачение скучного, убогого, уныло-прозаического отношения к миру?
Нет, Заболоцкий вовсе не злопыхательствует и не издевается. Он искренне убежден, что у его «лирического героя» — этого заведомо бездуховного существа — тоже есть «дух». Просто это — другой дух, другая духовность. Надо вчувствоваться в нее, понять ее, раскрыть, вытащить.
Заболоцкий стремится в самой структуре стиха, в самом художественном методе своем осознать и зафиксировать явление нового человека. Нового во всех своих проявлениях, со своим особым, ни на что не похожим мышлением, языком, зрением, отношением к жизни.
Как бы ни относились мы к поэзии Бориса Пастернака, как высоко ни ставили бы его художественные достижения, одно все-таки несомненно. Его поэзия — это лирические излияния субъекта, способного, выражаясь языком героев Зощенко, целый день нюхать цветки и настурции («Пью горечь тубероз...) или сидеть на бережку и глядеть вдаль («Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться...).
Сама возможность существования другого субъекта этой поэзией не допускается, игнорируется, не принимается во внимание. Этот «другой» может попасть в поле зрения поэта, даже задеть его душу, войти с его душой в соприкосновение. Но и в этом случае он все равно останется для поэта лишь объектом наблюдения, своего рода деталью пейзажа:
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя:
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря...
(Борис Пастернак)
Поэт может отнестись к этому объекту по-всякому. Он может наблюдать его враждебно, с ужасом, или сочувственно, или даже боготворя. Тут возможны любые варианты. Лишь одно для поэзии было немыслимо: чтобы эта «деталь пейзажа» вдруг сама заговорила лирическими стихами.
Заболоцкий попытался сделать именно это.
Он хотел не просто запечатлеть явление нового человека, но заговорить его языком, посмотреть на мир его глазами:
Благообразная вокруг
Сияла комната для пира.
У стен — с провизией сундук,
Там — изображение кумира
Из дорогого алебастра.
В горшке цвела большая астра.
И несколько стульев прекрасных
Вокруг стояли стен однообразных.
Стихи эти напоминают вирши капитана Лебядкина не только своим удручающим косноязычием и версификационным убожеством. Сразу видно, что их «лирический герой» — человек, отнюдь не склонный к тому, чтобы «целый день нюхать цветки и настурции».
Но есть в стихах Заболоцкого и другие, уже сугубо индивидуальные приметы неповторимого лебядкинского мышления:
С нежным личиком испанки
И цветами в волосах
Тут девочка, пресветлый ангел,
Виясь, плясала вальс-казак.
Она среди густого пара
Стоит, как белая гагара,
То с гитарой у плеча
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом,
И вновь несется, нежно охая, —
Прелестный образ и почти что нагишом!
Но вот одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло.
Хотя напрасно!
Членов нежное устройство
На всех впечатление произвело.
Тут хочется говорить уже даже не о сходстве лирического героя с капитаном Лебядкиным, а о прямом их тождестве. Ну кто же еще, кроме знаменитого капитана, способен сочинить такое: «Прелестный образ и почти что нагишом!», «Членов нежное устройство на всех впечатление произвело».
Однако, в отличие от капитана Лебядкина, здесь субъект лирики предстает перед нами как человек, наделенный нешаблонным и ярким, по-детски непосредственным, то есть в конечном счете поэтическим, видением мира.
В предельно утилитарном, примитивном, казалось бы, по самой своей сути антипоэтическом взгляде на мир Заболоцкий пытается найти «золотые россыпи» какой-то новой поэзии.
И находит:
Самовар, владыка брюха,
Драгоценный комнат поп!
В твоей грудке вижу ухо,
В твоей ножке вижу лоб...
И вся комната-малютка
Расцветает вдалеке.
Словно цветик-незабудка
На высоком стебельке.
Зощенко не случайно из всех русских поэтов выделял именно Заболоцкого. И не случайно он Заболоцкому противопоставил именно Пастернака.
Поэтическое мышление Пастернака было для Зощенко своего рода квинтэссенцией старой поэзии, наиболее полным и законченным выражением главных, определяющих ее свойств.
Утверждая, что не кто-нибудь, а именно Пастернак продолжает писать «так, как будто в нашей стране ничего не случилось», Зощенко тем самым высказал в высшей степени нетривиальный взгляд на то, что случилось в нашей стране в октябре 1917 года.
События, происшедшие в октябре 1917 года, были восприняты едва ли не всей русской интеллигенцией как финальный, завершающий акт уже давно ожидаемой трагедии крушения России. С яростной определенностью это восприятие случившегося было выражено в стихотворении Максимилиана Волошина, как бы подводящем кровавую черту под всей тысячелетней историей Российского государства: